ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

38
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

– Где? – спрашивал сосед и начинал вертеться во все стороны, пока находил место, куда попала искра.

Каждый из нас, начиная от ватных чулок и ватных брюк до бушлата и шапки, был одет в вату, носил на себе целое ватное одеяло. В дыму и пламени костра уберечься было невозможно. Искра, попадая в бушлат, сразу прожигала его худую бумажную ткань, и вата изнутри незаметно начинала тлеть, куриться, разгораться. Минут через 5-10 из дырки начинал валить дымок. Зэ-ка, своевременно заметив, набирал горсть снегу и набивал дырку, затирая искру. Если это не помогало, надо было сбросить бушлат и ткнуть его горящим местом в сугроб. Трудно потушить тлеющую вату. Иногда кажется, что пожар потушен, но где-то осталось раскаленное волокно, и через полчаса из той же дыры опять валит дымок. Или на работе человек вдруг почувствует, что ему в одном месте горячо – жжет: это значит, что бушлат прожгло насквозь, и огонь добрался до голого тела. Надо действовать радикально и решительно – вырвать не только красновато-тлеющее место, но и всю вату, не жалея, вокруг него. Лесоруба легко узнать по сквозным зияющим дырам его одежды, из которых торчат во все стороны клочья обгорелой коричневой ваты.

Мне, как профессиональному сучкожогу и близорукому человеку, часто приходилось вести героические поединки с горящим бушлатом, который ни за что не хотел потухнуть. Я его тушил на спине, а он загорался в рукавах. Я тушил рукава, а он принимался дымить со спины. Кончалось тем, что я вырывал из него чуть не всю начинку и закапывал в снег. До сих пор стоит в моих ноздрях запах мерзлой и горелой, закопченной и прогнившей ваты. Долго сушил я мокрый бушлат перед огнем, – а когда, наконец, одевал то, что от него осталось, то через полчаса, как ни в чем не бывало, снова шел из него удушливый и прогорклый дымок.
Так как бушлат и ватные брюки выдаются заключенному раз в год, то можно представить себе, как живописно все мы выглядели через короткое время.
Царственно-прекрасны вековые надонежские леса. Зимой это царство белого блеска, радужных, опаловых переливов, Ниагара снегов и таких янтарных, розовых и темно-лазурных акварельных сияний в высоте, точно итальянское небо раскрылось над Карелией. Глубина леса безветренно-невозмутима, огни костров прямо подымаются к небу. Природа прекрасна и девственно-чиста, пока нет людей. Люди в этом лесу, и все, что они устроили – так чудовищно безобразно, так нелепо страшно, что кажется кошмарным сном. Кто выдумал всю эту муку, кому понадобились рабы, конвоиры, карцеры, грязь, голод и пытка?

Вот идут по лесной дороге зэ-ка из дорожной бригады. Сегодня и я с ними. Дорожники в движении весь день – от темноты до темноты. Проходят 15-20 километров, осматривая дороги, поправляя выбоины, закладывая бревна в ямы – выравнивая дорогу саням. Тяжело весь день без костра на морозе. Но зато – как хорошо идти одному с кучкой товарищей через лес, забыв о том, что сзади и спереди. Вот на повороте “карельская спичка”: это дерево, дуплистое, трухлявое, разбитое бурей, которое само собой затлелось и дымится – где-то в глубине дупла рдеет огонек – не день и не два. Возчик, проезжая мимо, останавливает сани и идет закурить. Второй раз он закурит, когда поедет обратно. На километры кругом – ни у кого нет спичек и огня, и только немногие старые лагерники имеют огниво и кресало, а вместо старозаветного трута – ватный фитилек в металлической оболочке.
Группа дорожников с топорами и лопатами идет в лес. Сворачивать им нельзя, а в конце пути ждет стрелок-конвойный. Мимо едет возчик с драгоценным грузом: это – “авио-береза”, самое дорогое, что есть в местных лесах. Знаменитой “карельской березы”, что идет на дорогую мебель, как раз нет в лесах под Пяльмой – она где-то южнее. “Авио-березой” называется безупречно прямой и гладкий, без сучков и дефектов, неповрежденный ствол, который идет на выработку пластинок для пропеллеров самолетов. Найти такой ствол – один из тысячи – это счастье для лесоруба, т. к. норма тут ниже кубометра: нашел одно-два дерева, и норма перевыполнена. На “авио-березу”, как на редкого зверя, выходят в лес охотники: весь день они бродят в глубоком no-пояс снегу, осматривая дебри в поисках чудесного дерева, а за ними вязнет в снегу, проклиная судьбу, стрелок из ВОХР’а. – Когда западники натыкаются на что-то, что им кажется похожим на авио-березу, начинается волнение: призывают десятника, совещаются, долго осматривают. Если в самом деле авио-береза, мрачный взгляд Глатмана смягчается; на его темнобровом еще красивом исхудалом лице выражается удовлетворение. Сегодня удача, сегодня всем “стахановский”, будет и хлеб, и каша, и “запеканка”! – Но чаще десятник, зорко оглянув круглую беломраморную колонну дерева, указывает пальцем на еле заметное порочное место – и все тогда разочарованы и обмануты.
Дорожники идут от бригады к бригаде. Вот снова место работы. Над лесом тучей висит дикая матерщина, не та наивная дореволюционная, а новая, в которой своеобразно переломилась сексуальная осведомленность деревни, с неслыханными вариациями, где вместо черта, бесповоротно вытесненного из коммунистического лексикона, фигурирует во всех словосочетаниях некое более наглядное и отнюдь не клерикальное орудие производства. С грохотом валятся деревья, кричат навальщики, стучат топоры. Стон стоит над лесом, который превращен не только в геенну человека, но и в место мучения животных. Лагерные лошади, как люди, получают по норме и вечно голодны. Беспощадно бьют их дрынами по бокам, по крупу, по голове, и матерятся, точно это люди. Лошади страдают от жажды. Лагерные лошади со сквозными ребрами пьют грязную воду из луж, чего нормально лошадь не делает никогда. – Промчались последние сани с дико-голосящим возчиком, – и на поляне открывается картина сбора бригады, кончающей день работы.
Сумерки. Звенья сходятся в одно место, где работало центральное, особенно важное, звено. Там уже сидит, покуривая, лесной мастер, хлопочет бригадир, скликая людей, но стрелок еще не позволяет выходить на дорогу: еще рано. Где работали звенья, догорают оставленные костры. Заливают огонь, но стараются сохранить угли под золой, чтоб не потухли до завтра. Иначе придется с утра посылать в соседнее звено за головней, выпрашивать, бежать с головней через лес, помахивая, чтобы не потухла. Перед уходом еще быстро пилят дерево в каждом звене – отобранное сухое бревно – в барак для дневального. Каждый несет с собой чурку. На полянке, где собралась бригада, пылает во мраке особенно яркое пламя. Разожгли исполинский костер такой высоты и жара, что и не подойти. Кругом сплошной стеной стоят люди – обсушиваются. Снегом моют руки, поразвешали бушлаты вокруг огня. Дымятся спины, бушлаты, ватные брюки, сверху одетые на свои домашние – все испаряется; на глазах становится сухо, а потом еще смуглеет, бронзовеет – того и гляди, загорится, а по краям, как было мокро, так и осталось. Бригадир собирает, ругаясь, поломанные за день лучки, считает топоры. Одного нет – кто-то забросил топор. Надо искать, – без топора нельзя вернуться. Наконец, долгожданное: “Пошли, ребята!”
Бригада растянулась по лесной тропе, идет двойками, по дороге встречая, нагоняя другие бригады. Все стягиваются к вахте: там по счету принимают людей. Один спокойно другому: “Да ты же нос отморозил! Три скорей!”
А поленья надо припрятать: они краденые. На чурки, которые несут из государственного леса лесорубы, еще смотрят сквозь пальцы: “не полагается, но … с ними”. А вот пильщики, дорожники и всякие другие, кто сам не валил леса – они свои чурки взяли по дороге из штабелей, приготовленных к отправке – этим лучше дровишки припрятать под бушлат. – “Бросай чурки!” – грозно кричит дежурный стрелок. И до тех пор продержит бригаду, пока не набросают ему столько дров, что хватит топить железную печку на вахте две недели. А в бараке пусть мерзнут, это дело не наше, нас не касается. Часть людей прямо с вахты отводится в карцер, а остальные, громыхая котелками, идут становиться в очередь под окошко кухни.

ГЛАВА 15. САНЧАСТЬ

Осенью 1939 года в занятый советскими войсками Львов прибыло значительное количество венских евреев. Венцы вывезли их на советскую границу. СС-овцы перебросили ночью на советскую сторону. Ночью гнали бегом по лесу, по узкой тропинке, справа и слева бежали сс-овцы с ружьями наперевес – следили, чтобы никто не отстал. После Вены советский запруженный беженцами Львов казался очень грустным и неприглядным этапом странствий. “Вот кончится война, разобьют Гитлера, и мы уедем отсюда”, утешали себя гости из Вены. Но война не кончилась. Летом 1940 года австрийские евреи всё еще путались под ногами. Их арестовали, приговорили за нелегальный переход границы – в лагерь и привезли в “БЕБЕКА”.

Таким образом прибыл на 48-й квадрат венский музыкант и скрипач Лео Винер. Неважно, как его звали. Его могли бы звать Шопен, Шуберт или Моцарт. Никакой разницы не составляет его талант. Он мог бы быть автором “Неоконченной симфонии”, которая прославила бы его имя в мире. На 48-м квадрате на это не обращают внимания. Это был человек очень слабого здоровья, очень нервный, очень наивный. Тип артистической богемы. Всю жизнь провел в венских кафе, за мраморным столиком на Ринге или в окрестностях собора св. Стефана.
Со времени ареста этот человечек не выходил из состояния крайнего изумления. Удивление раз навсегда застыло в его широко раскрытых детских глазах. Как же это? – За чашкой черного кофе все было ясно на Karnterstrasse: “от каждого по его способностям, каждому по его потребностям”. Это социализм. Лео Винер никогда не задумывался над скрытым жалом этой формулы: кто же в будущем идеальном обществе возьмет право судить о способностях и потребностях человека: Ведь не сам же он будет декретировать свои способности и навязывать обществу меру своих потребностей. Мало ли чего ему захочется. Лео Винер чувствовал себя гением, ждущим признания, способным на великое. Потребности Лео Винера всегда выходили за пределы наличного. В этом он отличался от всякого нормального человека.
Когда привезли его с вытаращенными от изумления глазами на 48 квадрат, в исправительно-трудовой лагерь для советских людей, он, наконец, понял. Понял, что способности и потребности советских людей не определяются их личным капризом. Это – величина объективная, и устанавливается призванными органами народной власти. В данном случае это были “ГУЛАГ” и начальство лагпункта.
Способности Лео Винера были установлены Санчастью и “УРБЕ”: работник 3-й категории может быть сучкожогом на лесоповале.
Потребности Лео Винера были безграничны и неосуществимы. Однако сознательный и дисциплинированный сучкожог не может желать больше того, что может ему дать советское общество на данной стадии развития своих производительных сил: раз в год просоленный бушлат 2-го срока, голые нары и первый котел за 30% нормы, т.е. рыбный суп без каши. За 100% – каша. 150% – другие прибавки. А сколько же надо выполнить процентов, чтобы получить свободу и право жить в Европе и заниматься музыкой?
Глядя на Лео Винера, у которого отобрали скрипку, я вспомнил другого музыканта, друга моего Леона Шафера, которому гитлеровский воин сказал:”Fur euch Juden ist die Music zu ende”.
Лео Винеру, конечно, этого не сказали. Просто посадили его в вагон и привезли отбивать “срок” на 48-й квадрат.
Тут он сразу заболел: миокардит, воспаление сердечного мускула. Положили его в стационар. В этом лесном стационаре не было никаких лекарств по его болезни. Решили перевести Винера в Пяльму, в настоящий госпиталь.
Начались переговоры. Маленький доктор Г., который тогда еще не был снят с поста заведующего Санчастью на 48-м, стал приходить в контору и огорченно кричать в телефонную трубку на своем особом русско-польском диалекте:
– Разрушите сказать! Разрушите сказать, гражданин начальник, он умирает тут, а мы ничего помочь не можем.
После долгих стараний пришел наряд санчасти на перевод З/К Винера в отделение.
Но тут случилась беда, а именно, испортился единственный паровозик на перегоне Пяльма – 48-й квадрат. Сообщение прекратилось. Мы были отрезаны от мира. Ни посылок, ни писем. Начальник Санчасти Цыподай затребовал категорически доставить больного. Начальник лагпункта Петров поставил на отношении Санчасти резолюцию: “Коменданту для выполнения”.
Комендант Панчук почесал за ухом: Телегу?..
Состояние больного было таково, что везти его в тряской телеге по лесу было опасно. Однако терять нечего. Тут лечить нечем, а там, всё-таки уход, больница. Согласились на телегу. Но не было лошади. Все возы и лошади на работе в лесу. Снять лошадь с производства в такое горячее время, когда и так план не выполняется! Начальник работ стал тянуть, откладывать.
Тогда заведующий Санчастью доктор Г. позвонил начальнику Санчасти в Пяльме, Цыподаю, а Цыподай – начальнику лагпункта “48 квадрат”, а начальник лагпункта имел совещание с начальником работ. И выписали наряд на возчика с лошадью. Но не оказалось стрелка-конвоира. Зэ-ка Винер не может быть выслан без конвоя. А конвзвода категорически отказался дать человека на конвой одного больного. Если бы несколько больных, другое дело. А один больной может подождать, пока подберется партия.
Тогда Завстационара врач Вассерман побежал к Завчастью врачу Г., а тот “разрушите сказать” – позвонил Цыподаю в Пяльму. Но Цыподай не может разговаривать с комвзвода, он для этого слишком мал. Цыподай поговорил с начальником отделения, а тот от себя обратился с отношением к комвзвода.
Выделили стрелка. Но к этому времени поломалась телега. Петров вызвал Панчука и яростно обругал его. Панчук, выходя из конторы, багровый от злости, крыл матом людей, приезжающих из Вены умирать в онежском лесу.

На завтра поправили телегу. Еще через день приладили к ней лошадь.
А тем временем выделенный стрелок ВОХРА ушел с целой партией. Стали ждать возвращения стрелка. Ждали два дня. Тем временем Винер скончался. Всё-таки его отправили в Пяльму. Было промозглое туманное утро. В грязи на пригорке за стационаром под открытым небом стоял гроб. Подъехала, наконец, долгожданная телега с возчиком, лошадью, конвоиром. Панчук лично распоряжался отправкой. Все чувствовали облегчение, что эта история, наконец, кончилась. В таких случаях говорят в лагере: “освободился до срока”.
Был на 48 квадрате Очковский, поляк по национальности, теоретически нельзя заставлять работать больных и инвалидов. Практически, чтобы установить, кто болен и кто инвалид, требуется в лагерных условиях много времени. На слово никому не верят. Когда заключенный чувствует, что он слабеет, что силы его идут к концу, что ему с каждым днем хуже, то это не освобождает его от обязанности встать в 5 часов утра и выйти на развод с бригадой. Каждый “доходяга” проходит критический и трагический период, пока ему удастся убедить людей, от которых зависит его судьба, что он не притворяется, что он в самом деле нуждается в отдыхе, что у него в самом деле сердце не в порядке и ноги дрожат. Тем временем он должен работать наравне со всеми.
Очковский каждый вечер приходил в Санчасть за освобождением. Неизвестно почему – то ли выглядел он недостаточно жалко, то ли не было у врача возможности присмотреться к нему как следует, в ежевечерней давке пациентов, но Очковского каждый вечер выгоняли из амбулатории с позором. Вечером он препирался с врачом, утром на работе ссорился с бригадиром. Каждый вечер составлялся на Очковского акт, что он не выполнил минимума в 30% нормы, а Санчасть подтверждала, что нет оснований для освобождения. И каждый вечер сажали Очковского в карцер “с выводом на работу”. Существование Очковского превратилось в кошмар: ночи в карцере, штрафное голодное питание днем, и с утра до вечера непосильная работа в лесу среди окриков и травли. – Опять этот Очковский! – говорил врач на приеме, “гоните его к черту”.

– Опять этот отказчик, – с досадой говорил бригадир, завидев Очковского на разводе.
– “Опять этот лодырь Очковский, – говорил начальник лагпункта и выписывал ему 5 суток “ШИЗО”.
И вдруг – после целой недели карцера с выводом на работу – Очковский доказал всем, неопровержимо, что он действительно был болен: возвращаясь километров за 7 с бригадой с места работы, покачнулся, упал и умер.
Вечером того же дня начальник лагпункта, просматривая вчерашние акты отказчиков, выписал Очковскому 5 суток карцера. Таким образом, Очковского приговорили к карцеру после смерти. Лагерные механизмы действуют тяжело. Я тогда снова сидел в конторе, заменяя заболевшего секретаря. Увидев покойника в списке подлежащих водворению в ШИЗО, я совершил превышение власти и собственноручно вычеркнул его имя из списка. Но на этом не закончилась история Очковского. Узнав, что Очковский умер, всполошилась Санчасть. Дело было нешуточное: человек позволил себе умереть, хотя еще утром и всю неделю до этого ему отказывали в освобождении. Конечно, в этом споре Очковского с Санчастью он не мог остаться правым. Вызвали бригадира, обсудили обстоятельства дела, и был составлен акт, из которого вытекало, что смерть Очковского произошла совершенно случайно и без всякой связи с тем недомоганием, на которое он ссылался, и которого у него не было. Санчасть была в порядке, и покойник был бы здоров, если бы не скончался.

Этот акт принесли мне в контору, и я отправил его в Отделение вместе с сообщением о смерти, в котором не было ни слова правды. Ибо теперь уже было не до Очковского: теперь надо было выгораживать живых людей, которых могли бы обвинить в том, что они по преступному недосмотру лишили государство полезной рабочей силы.
История нашла свой эпилог в кабинете начальника. Наш главбух зэ-ка Май, с худой шеей и большим кадыком, отправлялся в Отделение сдавать отчеты по лагпункту, а с ним еще двое конторщиков.

– Вот и прекрасно! – сказал им начальник, – а чтоб не было вам скучно, поедет с вами в отделение гроб Очковского.

Конторщики скорчили гримасу.
– Как же! – сказал начальник, – надо проводить Очковского к месту вечного успокоения.
И так как начальник был хохол, человек с юмором, по имени Абраменко, то он образно представил, как Май с товарищами, повесив головы, идут за телегой, на которой стоит гроб, и поют панихиду. Взрывы здорового смеха донеслись до меня. Так смеяться могли люди со спокойной совестью. Как хохотали эти люди! До слез, до упаду. И никому из них даже в голову не пришло, что Очковский не просто умер, а был убит, замучен на лагпункте. И что этот хохол с юмором был причастен к его смерти – что он неделю подряд сажал в карцер полумертвого человека.
Если бы сказать ему это в лицо, он бы, пожалуй, еще больше развеселился. Разве может начальник Лагпункта отвечать за каждый случай смерти? А разве может врач Санчасти досмотреть, кто действительно болен, а кто симулирует? Кто виноват? Кто, в самой деле, виноват, если люди умирают, как Очковский, если сажают их в карцер после смерти и устраивают потеху над их гробом?

Не думаю, чтоб так трудно уж было ответить на этот вопрос. Ответ на него прост и ясен. Никакие ссылки на мнимую “историческую необходимость” не могут оправдать смерти миллионов Очковских. Преступление советского строя не оправдывается, а, наоборот, еще усугубляется и подчеркивается, если окажется, что нет другого способа укрепить власть сидящих в Кремле, кроме чудовищной лагерной системы современного рабства и миллионов анонимных смертей. Люди, пославшие Очковского в лагерь, люди создавшие лагеря и мертвый гнет коллективного принуждения – виновны в его смерти.
Обвинять Санчасть не приходится. в лагерных условиях она неизбежно становится соучастницей преступления. Люди, лечащие нас, такие же несвободные заключенные люди, как и мы. Из уст доктора Г., заключенного врача на 48 лагпункте, я слышал эти слова: “Если бы я посылал в Польше на работу людей с таким состоянием здоровья, мне бы плюнули в лицо”. Речь идет о Польше до 39-го года, но можно сказать, что не только в свободном мире, но и в той рабовладельческой Америке, о которой мы читали в детстве в “Хижине дяди Тома”, не было такого надругательства над человеком, возведенного в систему. Почему же доктор Г. поступал в лагере иначе, чем он бы поступал в других условиях? Потому что он имел “указание”, чтобы число освобождаемых больных не превышало 3% общего числа. Троих из ста можно освободить, но 4-й, 5-й – вызывают гнев САНО. Почему так много больных? Значит, врач нехорош, врач отвечает за число больных, врача надо снять с работы. Санотдел посылает отчеты в Москву, и он прямо заинтересован в том, чтобы показать минимальное число больных. Как же снизить заболеваемость, если каждый вечер обезумевшие, полураздетые и истерзанные люди штурмуют дверь лагерной амбулатории, и их не 3, а 10 и 15%? Никакой врач не в состоянии за вечер осмотреть как следует сто и больше человек, и не в его власти оказать им без медикаментов, бинтов и инструментов действительную помощь. Всех не освободишь. В ту зиму врачи-западники переживали тяжкий конфликт со своей совестью, многие стали психопатами, потеряли душевное равновесие, материли больных и пинками гнали их из приемной. А зато – когда приходил настоящий “урка”, бандит со зверской рожей, и в ответ на вопрос: “что болит?” распахивал бушлат на груди – врач без слова писал ему освобождение от работы на 3 дня. Немудрено: поперек груди под бушлатом висел топор – очень убедительный аргумент в лагерном быту. Врачи в лагере были терроризированы с двух сторон: топором “урки” и вечной угрозой быть снятым с работы за излишнюю мягкость. И так как у врачей-западников процент освобождаемых всегда был выше, чем у русских лекпомов, то очень скоро их всех поснимали с ответственных и руководящих постов и назначили над ними “своих” людей. Над доктором Г. был поставлен заведующим Санчастью лекпом Полонский, молодой советский зэ-ка – и сразу число больных понизилось вдвое.

Магическая власть освобождать от выхода на работу, данная заключенному врачу над его товарищами, конечно, не остается бесконтрольной. Сравнительно легкая форма контроля – это внезапный приезд врача из центра, который присутствует при вечернем приеме. Сразу подтягивается медперсонал, больные знают, что им сегодня пощады не будет, и многие из них сразу уходят из очереди. Серьезнее дело, когда контролер САНотдела приезжает утром после развода и назначает проверку всех освобожденных накануне вечером. Таким путем вылавливаются все освобожденные без достаточного основания, по знакомству или “по блату”, и результат такой ревизии может быть иногда фатальным для врача. Наконец, сплошь и рядом за годы, проведенные мною в лагере, случались такие сцены: начальник лагпункта, которому не хватает рабочих рук для выполнения плана, велит вызвать в кабинет всех освобожденных на сегодня. Дневальные по баракам будят спящих (каждый освобожденный по болезни, разумеется, не встает с нары и спит весь день): “иди к начальнику”. Это большая неприятность. Толпа перевязанных и не пepeвязанных, людей стоит под дверью. Каждый старается выставить СВОЮ рану, демонстративно хромает и страдает. Начальник критически оглядывает каждого, щупает бинты, спрашивает: ” а у тебя что? да не кривись – я тебя, лодырь, знаю! иди, иди на работу, не страдай!” – и кучу отобранных тут же гонят на вахту, не давая зайти в барак, чтобы не разбежались. Это – самоуправство, но редко найдется врач, который осмелится протестовать против такого вмешательства в права Санчасти. В конце концов, начальник лагпункта – его хозяин: он говорит ему “ты”, имеет право в любую минуту посадить его в карцер, и лучше с ним не спорить. Ведь и так беспрерывно идут в Отделение жалобы и доносы на врачей. Те, кому отказано в освобождении, пишут мстительные доносы на тех, кто, по их мнению, освобожден несправедливо. Каждый врач имеет врагов, и в каждой амбулатории сидит человек для негласного наблюдения, и в каждую больницу и стационар подсылают особых больных – доверенных 3 части – для шпионажа за теми, кто подозревается в махинациях и сговоре с врачом.

Заключенным врачам живется лучше, чем обыкновенным зэ-ка. Они имеют круг практики за пределами лагеря – среди вольных. Когда во время приема в лагерной амбулатории приходят вольные – то жена стрелка с ребенком, то кто-нибудь из поселка, их всегда принимают вне очереди. Не раз вызывают врача за вахту ночью или среди дня. Врачи – зэ-ка – часто имеют высокие квалификации и являются единственными специалистами в районе. За многими славное прошлое, университеты Лондона, Вены и Италии. Им выпало счастье в советском заключении – они работают по специальности. Будь у них другая специальность – литература или философия – никакие ученые труды не уберегли бы их от черной работы.

За лечение врачи получают от вольных кулёк с картошкой, хлеба или другую оплату натурой, которая позволяет им жить и держаться в лагере. Кухня также кормит их (полуофициально) лучше, чем других заключенных, считаясь с тем, что в их руках ключи жизни лагерника. Повар, накладывающий им в миску, знает, что завтра он может нуждаться в их защите, если снимут его с работы. Кроме того, два раза в день он встречается с ними на кухне. Дежурный член Санчасти приходит до начала выдачи завтрака и ужина и “пробует” еду.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ