ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

19
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

Железо можно перековать, превратив его раньше в раскаленную текучую массу. Но человек не из железа, и если раздавить его до утери некоторых основных черт индивидуальности, – нельзя уже привести его в состояние бывшей твердости и целостности. В результате грубого механического воздействия (“молотом по душе”) некоторые “бывшие переживания” выпадают из сознания зэ-ка, образуя надлом, трещину в фундаменте. Но все забытое и почти забытое, неуловимое и похороненное – обращенное в страх и горечь, продолжает тревожить зэ-ка – отнимая у его “новой жизни” устойчивость и создавая ту неудовлетворенность, и неуверенность, и злобу на себя и окружающее, по которой легко узнать лагерного невротика.

Статус этого лагерного невроза я научился различать очень хорошо спустя два-три года в лагере. У зэ-ка из Западной Европы была тоска по родине и свободе. У русских зэ-ка “родина” и “свобода” тоже были втянуты в невротический процесс, т.е. от этих слов им становилось не лучше, а хуже.
Лагерный невроз – явление специфическое. Пока я не попал в лагеря, и с тех пор, как оттуда вышел – я ничего подобного даже приближенно не видел. Сколько там было шутников, и весельчаков, и просто вежливых, обязательных людей. И все равно: кислый запах шел от них, и среди самых веселых острот можно было поймать чужой, испуганный и совершенно ненормальный, искоса, взгляд. Действительное их существо притаилось в них: угрюмость и горечь, которыми пропитались все поры душевные.
Все отравлено до степени предельного самонеуважения Разума. “Гуманность” – это почти бранное слово у тех несчастных. Кто-то им плюнул в душу – и плевок этот навеки остался лежать там.
В немецком лагере смерти оторвали дочь от матери и пристрелили на месте. И мать пошла дальше, только на губах ее была улыбка: уже не от мира сего, улыбка сумасшедшей.
В советских лагерях нет этих ужасов, но сами они целиком – ужас, нечто невероятное своей деловитостью, прочной хозяйственностью и организованностью преступления государства над маленьким человеком. И советские лагеря полны людей, которые внешне в порядке, идут в общем строю, держатся лучше других – но внутри их нет живого места. Они не плачут, не протестуют. Если бы они плакали и протестовали, они были бы здоровы. Но эти люди уже не в состоянии понимать что-нибудь в мире, в лагере, в собственной смятенной душе. Все их существо искажено глумительской гримасой цинизма, и они не находят в мире ничего, на что бы они могли опереться. Скажите им: Сталин, Человечество, социализм, демократия. Они улыбаются, как та мать, у которой на глазах расстреляли дитя.
Это не преступники, не контрреволюционеры, а больные люди, которых следовало бы перевести в страну, где нет лагерей и тотальной лжи. Там они, может быть, пришли бы в себя.
Надо сказать ясно, что вне пределов досягаемости общественного мнения мира происходит по ту сторону советской границы небывалая в истории человечества расправа, небывалый погром душ, небывалая казнь человеческих сердец. То, что происходит с погромленными людьми, нельзя назвать даже трагедией – настолько это лишено всякого смысла и оправдания. Всего этого могло бы не быть, если бы Советская власть не опиралась на систему насилия, вытекающую из ложных теоретических предпосылок. “Лагерный невроз”, который также можно было бы назвать “неврозом Сталина”, по имени его насадителя, вытекает из бессмысленности человеческих страданий в лагере, по сравнению с которой немецкое народоистребление было идеалом логической последовательности. Не может остаться душевно-здоровым человек, или общество, которое является жертвой или хотя бы свидетелем чудовищного преступления, возведенного в норму, укрытого так, как в каждом приличном доме бывает укрыт ватерклозет, – преступления, о котором все знают, но никто не говорит, – которое не вызывает протеста в мире и просто принимается к сведению и даже оправдывается людьми, претендующими на высокое достоинство. Было много преступлений в истории человечества, и против каждого из них подымался голос негодования. Люди, умиравшие в газовых камерах немцев, знали умирая, что мир поднялся против их палачей, и это было их утешением. Но люди в лагерях не имеют и этого утешения, которое могло бы снизить страшное внутреннее давление, под которым они живут – мысли о том, что их судьба находит какой-либо отклик в мире. Человек способен страдать безгранично, оставаясь душевно-здоровым, только в том случае, если ему понятно, за что и почему он страдает. Если он не понимает, то он рано или поздно теряет рассудок или душевное равновесие. Советские ИТЛ – исправительно-трудовые лагеря – есть гигантская, величайшая и единственная в мире фабрика душевных калек и психопатов. Граница между нормальным и сумасшедшим стерлась в этом Мертвом Царстве. Поясним это примером. В последнем году моего заключения я лежал в больнице рядом с помешанным. Полгода он был моим соседом в бараке # 5 котласского пересылочного пункта. Звали его Алеша.
Алеша был 20-летний паренек из деревни Ярославской области, с льняными волосами и голубыми глазами – херувим. Алешу взяли 18-и лет на фронт.
Под Новгородом он попал в немецкий плен, и его взяли в немецкую школу диверсантов. Это значит, что тогда он был при полном сознании, или немцы не приглядывались, как следует к тем, кого выбирали. Их учили 3 месяца, “кормили хорошо”, и даже раз повезли с экскурсией в столицу Германии – Берлин. О Берлине Алеша ничего не помнил, кроме того, что в кино водили (а что показывали, забыл) и, опять-таки “хорошо кормили”. Через 3 месяца немецкий самолет перевез группу Алеши через линию фронта и в темную ночь на парашютах сбросил на советскую территорию. Вся группа со всем снаряжением немедленно явилась на ближайший пост милиции и отдалась в распоряжение советских властей. Что произошло далее – Алеша не помнил. Результат был налицо: сумасшедший в лагере со сроком не то в 5, не то в 8 лет.
Сумасшествие Алеши было неопасное: у него помутилось в голове, говорил он необыкновенно медленно, внимательно глядя в глаза собеседнику, с явным трудом подбирал слова для ответа, и иногда вовсе останавливался в смущении. Он был кроткий блаженный дурачок, никогда ни с кем не заговаривал первый и ни за чем ни к кому не обращался. Если случайно пропускали его при раздаче, не напоминал о себе и лежал голодный дальше. Он никому не мешал, и все его любили. Но вдруг – раз недели в три – овладевала им тревога. Тогда он вставал и прямо шел на вахту, к воротам.

– Куда?

– Я домой, – объяснял серьезно Алеша, – к Маше и Нюре.

– Что за Маша и Нюра такие?

Это были его сестры, у которых он жил до начала войны в ярославском колхозе. Алеша, не считаясь со стрелками, держал курс на ворота из лагеря, как магнитная стрелка на север. Его выгоняли, но он не шел. Кончалось тем, что его в растерзанном виде приводили в Санчасть, и дежурный врач водворял его на койку в стационар.
В стационаре надо было за ним наблюдать в оба, так как он вставал в одном белье, и среди зимы отправлялся на вахту – “домой”, если не успевали его перехватить у выхода. В этом случае дежурная сестра, Марья Максимовна, получала карцер за нерадение. Если же удавалось Алешу задержать у двери, он добром не ложился в постель. Начиналась свалка, сбегались санитары, Алеша свирепел. Санитары вязали его, надевали смирительную рубашку и привязывали его к койке. Тогда Алеша начинал биться и кричать. По 12 часов, в течение которых пена текла у него изо рта, он бешено рвался и не переставая кричал чужим голосом одну и ту же фразу: “Отойдите от меня! Отойдите от меня! Отойдите от меня!”
В это время никто в палате, где лежали умиравшие с голоду дистрофики и другие тяжелобольные, не мог сомкнуть глаз. Если бы не эти припадки, когда Алеша показывал необычную силу и бешенство – то зэ-ка бы не верили, что он помешан. В лагере подозревают в каждом симулянта. Но Алеша не прикидывался – это было видно не только из припадков, но из того, что он не реагировал, когда обносили его при раздаче еды. Однако голоден он был страшно, – и как только показывалась раздатчица Соня, – просил у нее “косточки”.
Косточки принадлежали Алеше. Ему приносили миску костей из кухни, и он их часами грыз, как собака. Я был его соседом, и привык к хрусту костей, разгрызаемых крепкими белыми зубами. Все мы открыто завидовали Алеше, и если бы их дали другому, то были бы протесты. Но Алеша был на особом положении. После припадка проходило 2-3 недели. Алеша чувствовал себя крепче и начинал снова готовиться в дорогу. Тогда приходил к нему врач, садился на койку и начинал ему объяснять: он в заключении, нельзя идти к Маше и Нюре.

– Почему нельзя? – спрашивал очень серьезно Алеша. – Я ведь ничего не сделал. Я никого не обидел и хочу домой!

Врач объяснял, что все кругом одинаковые, и все заключенные, и все домой хотят, но не могут…

– Почему? – спрашивал Алеша, и тогда на минуту наступало в палате молчание, и всем казалось, что это не Алеша с ума сошел, а мы, все окружающие, мы, которые не можем ему объяснить, почему нельзя идти домой, а только требуем, чтобы он оставался с нами, потому что мы все, как он, задержаны и втоптаны в грязь. И, повернувшись ко мне, врач разводил руками и говорил:

– Да ведь он прав! Он, сумасшедший, совершенно прав, и я ему ничего объяснить не могу!
Алеше предстояло годы лежать в стационаре, грызть кости и терпеть голод, хотя были где-то Маша и Нюра, и никому ни с какой точки зрения не было нужно его умирание в лагере.
Ночью он бешено кричал: “Отойдите от меня! Отойдите от меня!” – и выгибался, веревки, которыми его опутали, напрягались и врезались в тело, койка трещала, и я лежал рядом, смотрел на льняную голову бесноватого в поту и огне, и думал, что этот крик обезумевшей жертвы пред лицом палачей может повторить каждый из нас, над кем замкнулся круг советского “правосудия”, каждый опутанный и замкнутый в огромной темнице народов, называемой Советским Союзом. 

ГЛАВА 29. В БАНЕ

“Баня для вольных” (в отличие от лагерной бани) находилась по выходе за лагерные ворота, метров 300 направо, по той же стороне единственной улицы поселка Круглица. На разводе мы выходили с бригадой ЦТРМ (“цэтэрэм”), проходили мимо лагерной ограды со сторожевой вышкой на углу (за этим углом вела тропка в карцер), потом переходили железнодорожное полотно. За ним было большое лагерное “овощехранилище”. Мы шли, позвякивая котелками. Сергей Юлич, “завбаней”, первый входил на ветхое крылечко, отпирал двери, входил в сени, я за ним. Мы вступали в первую комнатку бани, с крошечным оконцем, скамьей и столиком. Одна дверь вела в чулан, другая – в предбанник, где ничего не было, кроме скамей по стенам, а оттуда уже был вход в баню. В бане пахло вечной сыростью, и рядком стояли шайки на скамье под окном. Шаек было 14, и почти все текли. В углу стоял на возвышении пузатый деревянный бак на 70 ведер, а рядом еще две “вспомогательные” бочки, куда входило вместе еще 30 ведер.
Наконец, в глубине крошечная дверца вела в помещение с полками, где парились. Первым долгом я брал железный лист и отправлялся через улицу наискось в кузницу ЦТРМ за углем. Тем временем Сергей Юлич заряжал дровами две главные топки: на горячую воду и на пар – и третью маленькую печурку в первой комнате. Топить эти три печи не позволял мне Сергей Юлич: регулировать огонь было его специальностью, и он, как заведующий, отвечал за то, чтобы баня была готова точно к сроку. Пока он затапливал, я наливал 50 ведер в бак. Мое дело было – вода. Воду я брал из колодца во дворе – длинным багром. Вытянув багор, я на весу отцеплял ведро с крюка, широким движением переносил полное, плескавшее ведро через край деревянного сруба, наливал второе – и оба ведра относил по кладке среди огромной лужи к бане. Нести было недалеко, но в самой бане приходилось подниматься по лесенке. Всего было 6 ступеней вверх, я их брал с усилием, с бьющимся сердцем и наверху выливал оба ведра в деревянный желоб, торчавший в стене. По желобу вода стекала в деревянный бак, стоявший в бане. В тот же бак проходили железные трубы из печи. До 300 ведер приходилось мне подымать по этой узкой, крутой лесенке в банные дни. Банных дней было всего три в неделю. По пятницам мылись мужчины, по субботам – стрелки ВОХРА, по воскресеньям – женщины. В эти дни мы тяжело работали. Последние посетители покидали баню часам к 9 вечера, а мы возвращались в барак не раньше 10, когда стрелок выводил ночную смену металлистов и на обратном пути забирал нас “домой”. В свободные от бани дни мы занимались заготовкой дров. Под стеной бани всегда стоял длинный штабель поленьев – запас на неделю вперед. Время от времени подвозили нам несколько подвод стволов, и мы их сами резали на метровые поленья. Баня поглощала столько дров, что мы всегда были в страхе: “а вдруг не подвезут? а вдруг дров не хватит?”
Мой принципал, Сергей Юльевич Кнауэр, или, как его все звали “Юлич”, был шестидесятилетний аккуратный старичок, с круглым мягким лицом, на котором еще сохранился след его прошлой благополучной жизни. Это был многолетний директор проволочно-гвоздильного завода в Москве, коренной русский немец, проживший в Москве 30 лет сряду, а до того живший где-то на западной окраине России, около Белостока. Сергей Юлич был душой немец и москвич, великий педант в своем банном деле. Баня была для него святилищем и средоточием жизни, он держал ее в нерусской чистоте, сам мыл пол в бане, сам готовил веники для посетителей, каждого провожал из баньки, кланяясь и спрашивая: “Как сегодня банька, хороша?” Стрелки и гражданские, выходя, давали ему за услугу – махорочки на цыгарку. Юлич курил редко, а махорочку собирал и обменивал в лагере на хлеб.
Юлич был доволен, что получил в помощники образованного человека, с которым мог поговорить по душам, по-немецки, и, кроме того, вспомнить старую Москву-матушку. Он прекрасно знал дореволюционную Москву, с ее дружной немецкой колонией, образно мне описывал и “Мартьяныча”, и прочие знаменитые московские трактиры и рестораны, объяснял мне расстегай, и солянку, и технику чаепития до 7-го пота “с полотенчиком”. По рассказам Юлича выходило, что он был образцовым хозяином своего завода, перевыполнял план, получал премии и держался вне политики. Это и оказалось плохо. Нашлись на заводе карьеристы с партийным билетом, которые его оговорили, высидели и унаследовали его место. В НКВД Юлич пережил великое потрясение на первом же допросе, когда обратились к нему на “ты”, обложили матерщиной, избили и предъявили чудовищно-нелепое “обвинение”. Все это (кроме битья) я знал по собственному опыту и выслушал подобных историй тысячу. Проверить их я не мог, но весь душевный склад Юлича, стариковский, трудолюбиво-мещанский и лояльный, исключал мысль о какой-то вредности или политической опасности. Это был еще один пример бессмысленной жестокости, принципиального пренебрежения к человеку. У старика были взрослые дети и внуки. Жена Юлича была эвакуирована в Среднюю Азию, не имела на жизнь и напрасно добивалась позволения жить с детьми. Три или четыре года он уже сидел в лагере, и главным событием за это время был приезд – накануне войны – на свидание его жены. Здесь, на Круглице, была его жена и рассказала то, чего не могла доверить никакому письму: как она после несчастья ходила к самому Михаилу Ивановичу Калинину просить за мужа. Им обоим казалось, что “быть не может”, что это какое-то недоразумение или ошибка власти. Нелегко было добиться аудиенции у “всероссийского старосты”, председателя Президиума Верховного Совета СССР, у человека, который воплощал советский гуманизм и человеколюбие. К этому человеколюбцу вошла в кабинет плачущая и дрожащая женщина. После первых слов Калинин вскочил с места. Советский апостол гуманности в золотых очках и с седой бородкой клинышком торопливо спросил женщину:

– Где находится ваш муж?

– В Ерцевских лагерях.

– Ах, – заликовал Калинин: – да ведь это чудесно! Это наши наилучшие лагеря! Это просто санаторий! Как я рад за вашего мужа! Ему неплохо там будет! Чудесно, чудесно, чудесно! – и, схватив за плечо оторопевшую женщину, не давая ей сказать ни слова, подтолкнул к двери и выпроводил в мгновение ока, приговаривая: – Чудесно, чудесно, чудесно!

Вся аудиенция заняла три минуты…
С тех пор я много раз видел Калинина на экране и на снимках, читал также слащаво-елейные рассуждения этого проповедника пролетарской культуры – и всегда звучал в моих ушах этот рефрен: “чудесно, чудесно, чудесно!”
Стояли прекрасные дни лета, и я был счастлив, что попал на одну из лучших работ в Круглице. Многие завидовали мне. Оба банщика – старший и младший – жили в ”аристократическом” бараке АТП, где кроме административнo-технического персонала помещаются и повара, и все, кто по условиям работы должен жить в более чистом помещении. Банщики лагерной бани (для зэ-ка) жили при бане, а мы, имевшие дело с вольными, – в бараке АТП, где было в самом деле чудесно: висели на стене часы с гирькой, и нары были устроены “вагонной системой”, то есть не сплошные, а с перерывами, чтобы было просторнее.
На вольной бане была идиллия. Накачав первым делом сразу по приходу 50 ведер в бак, я успевал еще сбегать на четверть часа в соседний домик, в контору ЦТРМ, где был радиоприемник. Контора, где заключенные сидели за столами и бумагами, казалась мне, мокрому водоносу, жилищем богов. Я скромно стоял при двери и слушал фронтовую сводку. Если в это время входил кто-нибудь из начальников лагеря или стрелок-конвойный, я моментально уходил, так как я не имел права отлучаться с места работы. Вернувшись, я докладывал Юличу о последних радиоизвестиях. Потом шел пилить дрова, а Сергей Юлич топил, чистил и готовил баню к 2 часам пополудни. Напиленные дрова мы кололи вдвоем: устанавливали круглую чурку сантиметров 40 в диаметре, я держал колун, а Юлич ударял по обуху палицей, пока чурка не кололась надвое, а потом на четыре части. От часу до двух нас свистели на дорогу, где уже строилась парами бригада ЦТРМ. Мы шли в лагерь на полдник. Выдавалось по 300 грамм воды, где плавало несколько круп. Пройдя ворота, люди сразу бежали в очередь под окно кухни, но я полдника не брал (чтобы вечером было больше) и сразу шел спать в барак. Без пяти два я уже был на вахте, где понемногу сходилась бригада. Люди сидели на завалинке, на ступеньках вахты, пока не выходил стрелок, командовал “стройся”, считал, все ли на лицо, и выводил на работу.
Подходя к бане, мы видели издалека с Юличем, что на крылечке уже сидят с узелками люди. Самый трудный день был женский. Мужчина расходует не более двух шаек воды, моется быстро и, уходя, еще угощает окурком папиросы или махоркой из кисета. Женщины приводят с собой семьи, волокут миски, жестяные ванночки, купают ребят, моют волосы, стирают и изводят воды без счета. Никто не думает о том, что каждое вылитое ведро я немедленно должен восполнить. Две бабы с выводком ребят способны опорожнить полбака. Каждый новый пяток баб на дороге – сигнал тревоги для меня. Сергей Юлич с достойным и услужливым видом располагается в первой комнате за столиком, принимает по 50 копеек с человека, записывает фамилии клиентов в список, а я бегу к колодцу и таскаю ведра. Дело серьезное: если вода в баке опустится ниже уровня раскаленных труб – деревянный бак рассохнется. То и дело завбаней выходит на двор и кричит мне с озабоченным лицом: “сию минуту 20 ведер!” или “еще 30 ведер, духом!” Бак опорожняется мгновенно, и доливаемая вода не успевает нагреться. Через некоторое время несется из бани крик: “Вода холодна!” Тут Юлич открывает резерв горячей воды в 2 бочках, которые мы наполнили отдельно на этот случай. Оба банщика мечутся как угорелые. Юлич держит кассу, выдает билеты, записывает, следит за одеждой, чтоб не украли, и топит, не переставая обе печки, для чего ему надо выходить из бани, потому что печки топятся снаружи. Самое же главное, ему надо не пропустить проводить уходящих, спросить, довольны ли остались, – и получить при этом махорочки или обещание прислать на вечер супчику… Тем временем я мечусь между колодцем и баней. Иногда несется из бани дружный крик (его слышно через стенку): “Довольно лить, переливается!” – но чаще приходится посмотреть самому, что там делается. Сперва я стеснялся входить в женскую баню, но скоро привык к тому, что банщики, как врачи, – не имеют пола. Седой и худой, я был в начале 3-го года заключения сморщен, как Ганди, и все меня звали “дедом”, как настоящего деда Юлича. Тесная баня плавала в облаках пара, на деревянном полу стояло озеро. Молодые девчонки отворачивались при виде банщика, но взрослое женское население до такой степени не обращало на меня внимания, что я скоро перестал стесняться при исполнении служебных обязанностей. Когда я видел, что вода в баке стоит угрожающе низко и не скоро нагреется, я объявлял на полчаса “Sperre”, то есть запрет брать воду. Все тогда садились на скамьи и подмостки, на которых стоял бак, и терпеливо ждали. Я поворачивался – в резиновых опорках на босу ногу и подвернутых штанах – и шел качать воду, а Юлич следил, чтобы никто не брал воды. Понятно, когда в бане мылись Гордеева или жена начальника лагпункта, мы из кожи лезли, чтобы не было перебоев. Тут в случае недовольства мы рисковали местом: довольно было одного их слова, чтобы снять нас с работы. Не раз многолюдные семьи вольных, придя в баню и узнав, что “Гордеева моется”, уходили, чтобы помочь нам: не создавать в бане затора при начальстве.
Зато в мужские дни – благодать. Выходя из парной бани (парятся, поддавая водой на раскаленные камни), краснорожие, ублаготворенные, одеваются стрелки и прочие “вольные”, сидят еще некоторое время, выкуривают папироску жестокого “самосада”. У нас было нечто вроде щипцов, чтобы подносить уголек прикурить. Я научился ловко хватать щипцами уголек из печки и подавать в предбанник. Юлича все знали в Круглице, и он получал основной доход. Но и мне перепадало в иной день с полдюжины окурков и малая толика махорки или самосада, за который давали в лагере талон или кусок хлеба.
Главные доходы банщиков были от соседок-хозяек. Мы работали на поселке среди вольных. То и дело прибегали к нам попросить воды горячей – постирать. Мы не скупились, отпускали казенную воду, а зато днем позже заявлялась в баню курносая босая Глашка или Машка с котелком – “Суп дедушке”. Сергей Юлич принимал с благодарностью, переливал в свою посуду и садился кушать. Через 15 минут та же девчонка являлась снова: “Работнику суп!” Это уже была моя порция. Суп нам отдавали тот, которого сами не ели: казенный из столовки. Мы в лагере точно знали, что готовят в столовке для вольных: так же скверно, как для заключенных. Разница была только в карточных продуктах – им полагалось в месяц 5 кило картошки, мясо и жиры, от отсутствия которых мы погибали. Вольных спасали не эти выдачи, а “индивидуальные огороды”: своя картошка и овощи. Суп они себе сами варили, а казенную баланду отдавали иногда банщикам. Для нас каждая ложка варева была важна. Иногда посылали нам немного мелкой картошки, морковку, брюкву, грибов. Из всего этого Сергей Юлич варил замечательный суп.
В 6 часов возвращалась в лагерь бригада ЦТРМ, я забирал посуду на двоих и шел получать обед. Юлич отлучиться не мог, а я с обедом шел к вахте, и там, против правил, пропускали меня с котелками в баню.
Раз в неделю выходил со мной заключенный парикмахер Гриша. При нашей бане он обслуживал раз в неделю вольное население Круглицы. В другие дни вольные приходили в лагерную парикмахерскую, где их брили и стригли вне очереди.
Случалось, что стрелок упрямился и не пропускал меня обратно в баню. Юлич оставался без обеда и без помощника. Через полчаса наступала катастрофа в бане, и кто-нибудь из моющихся прибегал на вахту с криком:

– Пропустите водоноса, баня стала!

Я терпеливо сидел с котелками под вахтой и ждал, пока меня кликнут:

– Который в очках из бани, проходи!

Съесть обед было у нас время только часов в 9, когда все расходились из бани. Перед уходом надо было баню вымыть и убрать. Наконец при керосиновой лампе, электричество было проведено в баню, но не хватило лампочек, мы ложились на лавки и дремали, пока под крыльцом в темноте не раздавался зов стрелка:

– Банщики, выходите!

Это возвращалась в лагерь последняя группа зэ-ка из ЦТРМ. Мы шли гуськом в чернильной темноте осеннего вечера. Улица утопала в непролазной грязи, впереди чернела ограда лагеря, и с лагерной вышки окликал нас голос сторожевого: “Кто идет?”
Сторожевые были нацмены, малорослые казахи или удмурты, с физическими недостатками, из-за которых не взяли их на фронт, и нерусской речью.

– Кто идет? Убьем! – кричал с вышки такой охранник испуганным голосом, а зэ-ка смеялись, идя мимо. Никак не получалось из этих охранников представителей власти. Скоро и этих угнали на фронт, и сторожить нас стали женщины. Много уже было вдов среди них: из 40 мобилизованных на Круглице было к лету 44-го года убитых 11.
Вольные люди не разговаривали с заключенными на “опасные” темы. Но один раз я подслушал разговор, не предназначенный для моих ушей. Поздним вечером в опустевшей бане шепталось между собой двое последних наших гостей. Они говорили о том, о чем тогда – осенью 1942 года – говорила потихоньку вся Россия: о том, что происходит в оккупированных местностях. Офицер, вернувшийся с финского фронта, рассказывал о том, как он провел 3 дня в районе, занятом финнами. Можно было понять, что он хотел там остаться. Но прежде он хотел посмотреть, что там делается. Он увидел там голод, рабство и виселицы. У финнов не было хлеба, не было теплой одежды; это были не освободители, а беспощадные завоеватели. Через 3 дня офицер вернулся в свою часть.
Этот рассказ дал мне ясный ответ на вопрос, почему нищая колхозная Россия держала фронт и умирала за Политбюро. Не потому, что эти люди хотели коммунизма и диктатуры. Они ее так же хотели, как во времена первой Отечественной войны в 1812 году русские мужики хотели царя и сохранения крепостного права. И не потому, что все недовольные сидели в лагерях. Недовольство вытекает в Советском Союзе из объективных условий, и нельзя его устранить репрессиями. Сажать недовольных в лагеря – все равно, что стричь ногти и волосы, которые всегда отрастают на живом организме. Надо понять, что этим людям рассказывали четверть века страшные вещи о капитализме за границей.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ