ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

9
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

То, что они, наконец, увидели – Европа каннибалов нацизма, – оказалось еще хуже, чем им рассказывали. Величайшее преступление Гитлера в том, что он скомпрометировал Европу в глазах советского народа и не оставил русским людям другого пути, как защищаться от каннибализма. То, что он продемонстрировал на оккупированной территории с населением в 70 миллионов, было ничем не лучше, а много хуже, чем советский строй. Это не сразу выяснилось. В первые месяцы Красная Армия колебалась. Целые дивизии и корпуса сдавались в плен, миллионы сложили оружие. Если бы русскому народу – одному из политически отсталых народов мира – дали тогда хлеб, свободу и уважение его национальных и человеческих прав, – он сам бы ликвидировал чудовищный строй, навязанный ему партийным захватом. Офицер из Круглицы сперва посмотрел, что делается за линией фронта, а потом вернулся. Из двух зол он выбрал меньшее. Под Сталинградом и Курском он защищал, конечно, не лагеря и террор НКВД, а свою страну от немцев. Каждый из нас, отвергающих сталинизм, поступил бы точно так же. Система циничной лжи и насилия, существующая в России, не может быть опрокинута нечистыми руками. Население лагерей, отделенное от остальной России, и вся эта Россия, отделенная “Железным Занавесом” от Западной Демократии, нуждаются в помощи извне – не в фашизме, а в подъеме и идейной поддержке Западной Демократии, которая бы убедила русский народ, что ему стоит обменять свой нечеловеческий строй на Демократию Запада. Менять его на гитлеризм явно не стоило. Коммунизм введен в России гражданской войной, и только внутренний переворот в состоянии его уничтожить – при условии, что советскому обществу будет ясно, во имя чего оно восстает. Очевидно, Западная Демократия должна пройти еще большую дорогу развития и самоопределения, чтобы стать понятной и привлекательной для советского человека. Люди в Круглице не знают Западной Демократии и видят ее в кривом зеркале советской пропаганды. Им известны все происходящие на Западе тяжелые безобразия, но не известно основание гражданской свободы, сила индивидуальности и яркая многоцветность жизни на Западе.

Выходя на крылечко бани, мы видели, как шли из леса дети и женщины поселка с полными лукошками ягод, с ведрами грибов. Продавать они ничего не хотели, а менять на хлеб мы не могли. И, однако, в это лето мы, банщики, тоже попользовались “ненормированными” дарами природы. Мы находились за чертой лагеря и вне бригады: стрелок не мог уследить за нами. Под надзором стрелка было полсотни работников, раскиданных по мастерским и зданиям “ЦТРМ” по обе стороны улицы: тут и склады, и кузня, и токарная, и электростанция, столярня, каптерка, контора. Стрелок редко заглядывал к нам в часы работы. Была невидимая линия вокруг зданий, через которую заключенным нельзя было переходить. Наша “запретная зона” находилась в 50 шагах за баней, там росли лопухи, за лопухами избенка, где жила бедная вдова с детьми, а за избенкой болотистый луг: на луг уже нельзя было ходить. Но луг был близко и порос кустами, за которыми легко было спрятаться. И я скоро стал бегать в лес, благословенный лес, кормивший кругличан без карточки.
Сергей Юлич отпускал меня на час-полтора, сразу после полдника, в небанные дни. Тогда стрелок заваливался спать. Я забирал две стеклянные банки и уходил со двора. Вот и узкая тропка за лопухами, и на ней потемневшая надпись на деревянном щите: “запретная зона”. Я шел деловито, весь поглощенный своей задачей. Это не была прогулка для удовольствия. Я не оглядывался на лагерь, который очень красиво выделялся издалека на фоне ясного неба. Самолет летел низко-низко на север, в Архангельск. С высоты самолета белые бараки и вышки Круглицы, наверное, были очень живописны. Но я уже наизусть знал этот вид и поля кругом, где проводили дни бригады косарей. Золотистый стрелистый пырей стелился под ноги, иногда попадалась черемуха, черные глянцевитые ягоды которой очень ценились. По лугам был раскидан шиповник, его пурпурные коробочки были особенно вкусны в первые заморозки, в сентябре. Много мы поели этого шиповника, идя с косами и граблями на работу. Все дальше и дальше уходил я от бани. Куманика и брусника попадались на топком лугу, но я не останавливался.
Редко попадался прохожий. От прохожих я уходил в кусты. Меня сразу можно было признать как зэ-ка по виду и как чужого: в Круглицком поселке все вольные знали друг друга. Если бы стрелок поднял тревогу или я бы за зоной напоролся на лагерного начальника – была бы беда: могли бы меня обвинить в попытке бегства. Бежать из лагеря было нетрудно. Во всякой другой стране было бы много случаев побега. Но в Советском Союзе – особые условия. Тут каждый человек и каждый кусок хлеба – нумерован. Некуда бежать и негде спрятаться. Сразу при дороге начиналась малина. Никогда еще в жизни я не видел такого изобилия дикорастущей лесной малины. Бледно-зеленые листья с серебристой изнанкой то и дело попадались на лужайках и в лесной тени. Кусты гнулись под тяжестью спелых рубиновых ягод, всюду светилась малина. Я бросал необобранный куст и переходил к другому, где ветви просто ломились от осыпавшихся ягод. А в траве на деликатных тоненьких стебельках была земляника… Скоро пальцы у меня были красны от сока… Я ел и собирал малину в банки. Пол-литра я приносил Юличу, другие пол-литра оставлял себе на ужин. За два года это были первые ягоды. В лагере за 1/2 литра малины давали 200 грамм хлеба, но я ни разу не обменял ее на хлеб.

Я торопился: времени было немного. Мальчишки, которых я встречал в гуще леса, все были привычны к виду зэ-ка и могли думать, что где-нибудь близко работает моя бригада. Малины хватало на всех. Дети в поселке не голодали летом. И зэ-ка голодали бы меньше, если бы им позволили собирать ягоды. Но об этом никто не думал. Несколько инвалидов собирали в Круглице ягоды и грибы. Ягоды они отдавали в аптекоуправление, а грибы сушили на зиму. Грибы с их 90-процентным содержанием воды были наименее питательным продуктом леса. И то, и другое инвалиды должны были собирать по норме. По возвращении из леса их обыскивали: не спрятали ли они чего-нибудь для себя.
Дни наши были заполнены охотой за пищей. В этой борьбе за существование были удачи и поражения. Несколько дней мимо бани возил капусту возчик Гаврилюк, добродушный хохол, посаженный в лагерь за нелюбовь к колхозу. Юлич и Гаврилюк сговорились, и раз, когда Гаврилюк ехал мимо, Юлич выслал меня к нему. Я подошел к возу, и Гаврилюк, оглянувшись, скинул с воза кочан капусты. Я его моментально бросил в ведро и принес в баню. Не успели мы спрятать ведро в чуланчик, как следом вошел стрелок. Он, оказывается, прятался за углом и видел всю операцию. “Где спрятали капусту?” Пришлось отдать. Это было большое разочарование. Мне и Гаврилюку угрожал карцер. Я уже приготовился на ночь в домик Гошки, но на этот раз все обошлось благополучно: стрелок, вместо того чтобы сдать кочан капусты на вахту и составить протокол (“акт”), снес его жене домой и смолчал о происшедшем.
В другой раз я пошел в соседнее овощехранилище – за ведром, которое мы туда одолжили. Меня повели в особую землянку, куда был запрещен вход даже своим работникам. Только заведующий входил туда, и сторож сидел при сокровище. Я стал под стеной и вдруг увидел под столом корзинку с чем-то розовым и белым. В сумерках я не мог рассмотреть, что там такое. Заведующий вышел за ведром, а сторож повернулся ко мне спиной. Он сразу что-то почувствовал, быстро обернулся и подозрительно посмотрел на меня. Я невинно стоял у стены. В ту секунду, что сторож стал ко мне спиной, я успел сунуть руку в корзину, набрал полную горсть чего-то липкого, скользкого и положил в карман бушлата. Вернувшись в баню, я обнаружил, что в кармане у меня – куски свежего говяжьего жира: неслыханное богатство. Добычу я сдал Сергею Юличу, и мы в тот день ели необыкновенную похлебку из грибов, жирную и с солью, которая на этот случай нашлась у Сергея Юлича.
1 ноября 1942 года произошло резкое сокращение питания в лагерях. Это было уже не в первый раз, но никогда еще так резко не уменьшали нам выдачи хлеба и каши. Даже порция супа – лагерной баланды – была уменьшена с 800 грамм до 500. Выдача кашицы сократилась для выполняющих норму вчетверо. Начиналась вторая военная зима в лагерях, где голод и до войны был в порядке вещей. А одновременно моя работа в бане стала гораздо труднее с наступлением холодов. Больше дров поглощали печи, пилить и носить воду приходилось на морозе, и так как в 4 часа уже темнело, то я должен был черпать и таскать ведра в кромешном мраке. Начались осенние ливни и бури. Дождь хлестал часами. Люди теперь охотнее шли в баню из своих холодных домишек и сидели там, как в клубе. Под проливным дождем в мокром и рваном рубище я метался в темноте осенних вечеров от колодца и по лесенке вверх с парой ведер. Утром вода в колодце замерзала, надо было пробивать лед. Ведра срывались с крюков и тонули в колодце – приходилось лезть за ними в колодец. Начались кражи дров. Каждый день, приходя утром, мы видели, что соседи растаскали напиленные нами дрова – в поселке не было достаточно топлива. Мы не успевали пилить. Работа в бане превращалась для меня в кошмар. В один-единственный месяц – в ноябре 42 года – я лишился сил и превратился в живой труп. На моих глазах начал таять Сергей Юлич, у него ввалились щеки и потухли глаза. Он ко мне привык за 5 месяцев и понимал, что, если пошлют меня на другую черную работу, я не выживу. Но ему надо было думать о собственном спасении. Со мной вдвоем он не мог управиться с работой. Ему нужен был молодой и здоровый работник. После долгих колебаний он, наконец, решился: сходил вечером к начальнику работ и попросил, чтобы ему назначили другого работника. В конце ноября меня без предупреждения сняли с работы в бане. Трудно передать ужас, с которым я принял это известие. Это был конец. Я не знал, куда мне деваться и где спрятаться. На другой день должны были выгнать меня в открытое поле, в стужу, среди озверевших и озлобленных людей, для которых я не имел лица и которые за малейшее проявление слабости, за неверное движение затоптали бы меня. Утром на разводе я попросился еще на один, последний день в баню – под предлогом, что там остались мои вещи, которые надо забрать. Александр Иванович, начальник работ, позволил мне пойти третьим. Уже другой водонос работал на моем месте. Я пошел в контору “ЦТРМ” рядом, где за 5 месяцев привыкли к тому, что я каждое утро приходил слушать радио. Там было двое-трое людей, которые знали меня ближе. Надо было спасать меня. Они пошептались между собой – и предложили, мне с завтрашнего дня работать у них чертежником. 

Часть III
ГЛАВА 30. В КОНТОРЕ

О работе чертежника я не имел ни малейшего понятия. В конторе “Цетерэм” было незанято место чертежника, и поэтому записали меня, с согласия старшего бухгалтера и начальника мастерских, на эту работу, чтобы дать мне передохнуть несколько дней и посмотреть, не найдется ли для меня какого-нибудь применения в будущем. Я провел в конторе ЦТРМ полных 5 недель.
Это время: январь 1943 года, когда под Сталинградом совершился перелом войны, для меня было временем физической катастрофы. Работа в конторе уже не могла спасти меня. Я знал, что умираю. Но людям, среди которых я находился, я не смел показать этого – из страха, что меня выбросят. Я из всех сил держался за свое место в конторе. Скоро я узнал, как тяжела чужая милость и как трудно утопающему держаться на поверхности воды.
Я был как человек упавший с парохода в море. Пароход ушел. Последние огни его потонули в темной ночи. Человек остается один среди океана. Мускулы немеют, и он знает: это последние минуты его жизни.
Я завидовал людям, которые умирали достойно, спокойно, в домашнем уюте, в белоснежной постели – или героям, умиравшим с оружием в руках за правое дело, чью память потом благоговейно хранила нация. Наконец, я завидовал псу, который пред смертью заползал в свою конуру. Наша смерть была уродливее и мучительнее во много раз.
Алиментарная дистрофия, или распад организма в результате голодного истощения, в это время уже становилась массовым явлением в лагерях. Но, как всегда, первые жертвы, авангард миллионного шествия мертвецов, были окружены недоверием, досадой и равнодушием тех, кто еще имел в себе запас сил на несколько месяцев. Мы были пионерами лагерной смерти: хилые интеллигенты, душевно и физически неприспособленные, которых втянуло в самую гущу лагерного водоворота, в анонимную груду рабочего лагерного мяса.
Теперь я жил в бараке ЦТРМ, где меня окружали особые люди: кузнецы, слесари, токари по металлу, сварщики, электромонтеры, трактористы, механики и столяры – все мастера, которые находились в лучшем физическом состоянии, чем другие, благодаря тому, что они торговали с вольными из-под полы своей продукцией: ключами, замками, котелками, мисками, металлическими частями. Их лучше кормили. То, что я попал в их среду, было успехом для меня – но я не имел права быть среди них, и это недоразумение должно было скоро выясниться. Пять недель в ЦТРМ не спасли меня, но замедлили темп катастрофы, как будто я не круто сорвался, а скатился на дно по наклонной плоскости.
Два года спустя, прикованный к постели, я наблюдал алиментарную дистрофию в последней стадии. Смерть атакует разрушенный и неспособный к сопротивлению организм в одной какой-нибудь точке. Люди умирают от сердечной болезни, от горловой чахотки, чаще всего от водянки. К этому времени они уже не в состоянии двигаться и без помощи санитара не могут исполнить естественной надобности. Их как младенцев сажают и переносят с места на место. Врачи указывали в своих сводках алиментарную дистрофию, как причину смерти. Но в мае 1945 г. было передано распоряжение из Московского ГУЛАГа: не приводить более алиментарной дистрофии в рубрике повод: поражение сердца, легких и т.п. Таким образом, одним распоряжением свыше была уничтожена голодная смерть в советских лагерях. Надо думать, что статистика смертности в бесчисленных тысячах лагерей, с одним монотонным припевом “АД” – наконец, надоела людям, которые нас убивали, но считали при этом нужным соблюдать формы. С мая 1945 года официально ни один человек больше не умер с голоду в местах советского заключения. То, что это распоряжение было помечено как строго секретное, показывает, что его авторы сознавали позорный смысл его.
В начале 1943 года я вступил на дорогу смерти, но прошел только первые стадии алиментарной дистрофии. Мой вес, с довоенных 80 кило сократился до 45. Я начал испытывать трудности при ходьбе. Триста метров, которые мне приходилось проходить каждое утро до конторы ЦТРМ, я одолевал с крайним напряжением, обливаясь потом. Я с усилием передвигал ноги. У меня появилось ощущение их полости, но когда я пробовал поднять ногу, она оказывалась чужой, как будто вместо ног у меня были протезы или свинцовые болванки. Это было странное ощущение, когда мои ноги, которые всегда служили мне и составляли часть моего тела, вдруг перестали меня слушаться и исполнять мои приказы. Подходя к крылечку о трех ступеньках, я сперва ставил одну ногу на нижнюю ступень, потом подтягивал другую. Потом, с сосредоточенным лицом, точно решая трудную задачу, я принимался за вторую ступеньку. Я ходил так, как ходят дряхлые 80-летние старики. Процесс ходьбы стал для меня драматическим переживанием. Но я не был исключением; с каждым днем становилось все больше таких, как я.
Вторым симптомом была сыпь в локтях, коленях и крестце, ярко-красная на высохшей коже, лишенной жировой подкладки. Кости торчали наружу, ключицы, ребра проступали, – плоть таяла на нас, и скелет выходил наружу. Медицинский осмотр дистрофиков состоял в том, что нам командовали спустить штаны и повернуться. Один беглый взгляд на то место, где раньше были ягодицы, заменял всю проверку. Нам уже не на чем было сидеть. Приходя в контору, я приносил с собой маленькую подушечку на стул. Но уже и сидеть было трудно. Я нуждался в том, чтобы лечь.
А лежать я не имел права, потому что меня не освобождали от работы. В том состоянии глубокого старческого изнеможения, когда человека тянет к покою, когда сами собой опускаются руки и замирает сердце, когда беспрерывно ноют ноги, как после долгой дороги, когда температура понижается на градус против нормальной и человек гаснет, как уголек, оброненный в снег – я с утра до вечера вертелся на людях, при исполнении обязанностей. Мне приказывали, меня посылали, подымали с места, подгоняли, торопили, – и я не просто умирал, а умирал на ходу, в работе, в толчее, в давке, в страхе и вечной оглядке – откуда идет беда.
Зэ-ка обыкновенно говорят: “мы не живем, а существуем”, понимая под этим, что для них жизнь сводится к поддержанию физиологических функций организма. Теперь и это “существование” превращалось для меня в невыносимую муку, в непрекращающееся телесное страдание. Засыпая в бараке, я искренне желал себе не проснуться на следующее утро.
В конторе я был переписчиком. Мне давали переписывать акты, отчеты, расчетные ведомости, мое дело было проверять, все ли пришли на работу. Перед лагерным разводом я брал себе выписку в Санчасти – кто освобожден по болезни из нашей бригады. Потом я обходил цехи и все рабочие места – проверял, все ли налицо. И я же подметал, носил уголь для растопки, носил дрова, а когда темнело – закрывал ставни. Весь день посылали меня с разными поручениями. И все это я делал очень плохо, очень медленно, с видимым напряжением, от которого окружающим становилось неловко. Очень скоро я надоел лагерной аристократии, которая позволила мне укрываться от общих работ в конторе под условием, что я буду бодрым, веселым и услужливым товарищем. Но уже в первый день возник конфликт, когда оказалось, что я не в состоянии наколоть дров. Нам не давали дров в контору, мы их воровали на пустыре против электростанции. Я пошел со всеми на этот пустырь, принес на плече бревно – но пилил я уже слабо, медленно, а колоть и совсем отказался. Вот этого отказа и не могли мне простить мои сотоварищи. Я, принятый из милости псевдочертежник, не имел права отказываться от работы, которую мне указывали.
Возможно, что все это не было так страшно, как мне казалось. Но я трагически переживал всеобщую враждебность ко мне. Я чувствовал себя лишним и ненужным человеком в конторе. Один из симптомов алиментарной дистрофии есть ослабление памяти и умственных способностей до степени слабоумия. Я забыл адреса своих самых близких друзей. Я забыл имена своих любимых писателей, названия диалогов Платона. Через некоторое время оказалось, что я не в состоянии написать ни одной бумаги без ошибок, и во всех моих счетах и подсчетах всегда что-то не сходится. Все вокруг меня щелкали с пулеметной скоростью на “счетах”. Сухой треск костяшек стоял в конторе с утра до вечера, и только я один не умел достаточно быстро считать на “счетах”, и у меня скорее получалось на бумаге.
Своего места в конторе у меня не было. Был стол бухгалтеров, и стол инженерно-конструкторского бюро, и стол завхоза бригады, а я сидел на месте того, кто в данный момент отсутствовал. Однако на место старшего бухгалтера я не смел садиться даже тогда, когда его не было. Пера и чернил мне также не полагалось. Письменных принадлежностей не было, каждый, кого “допустили” в контору, добывал их, где мог, берег, запирал, и не давал никому притронуться. Чернила сами делали из химического карандаша, а химический карандаш покупали тайком за хлеб, потому что он запрещен в лагере. У меня было свое перо. Я оставил его в незапертом ящике стола – на другое утро его уже не было: украли. Я раздобыл другое перо, сунул его в чернильницу – и получил жестокий нагоняй: “не лазь в чужую чернильницу, свою принеси”… все сидели с безучастными лицами за своими чернильницами, а я не мог написать акта для начальника, потому что у меня не было чернил. Это было больше чем злорадство – это было холодное бешенство над отсутствием у меня сил, чернил, памяти, изворотливости и теплых рукавиц. ЦТРМ имел свою каптерку, и они все получили в конторе на зиму и рукавицы, и обувь. Но я был временный гость, чужой, и меня в список не включили. Это были советские люди, беспощадные к чужой нужде, которые зубами держались за свое и ненавидели слабых, обременяющих “коллектив”.
Понемногу перестали мне давать работу. Мне нечего было делать в конторе. У меня мерзли ноги. От времени до времени я вставал от стола и шел к печке погреться. И однако мне не следовало этого делать! Я чувствовал, как сгущалась в комнате враждебность против меня. Наконец, кто-то, расположенный ко мне больше других, не выдержал и сказал мне прямо, что я меньше всех работаю и больше всех греюсь, и это действует ему на нервы. На нем были валенки, а на мне – худые рваные опорки “четезэ”.
Все время я должен был остерегаться провокационных вопросов. Старший бухгалтер Петров обратился ко мне однажды с вопросом: “Что такое фашизм?” Прежде чем я успел собраться с мыслями для ответа, я увидел, как мне делают из-за его спины бешеные знаки, чтобы я молчал. Надо было остерегаться таких бесед, которые могли повредить не только мне, но и слушателям.
Начальником бригады был инженер Моргунов, человек, в котором по внешнему виду никто не признал бы еврея: высокий, смуглый и крепкий человек. Зэ-ка Моргунов провел много лет в Китае, говорил по-английски. Потому-то он и сидел в лагере: он принадлежал к той группе служащих Дальне-восточной железной дороги, в Манчжурии, которая после уступки этой дороги Японии, вернулась в Россию и целиком была посажена в лагерь, как зараженная соприкосновением с заграницей. Моргунов не унывал: это был лагерный “ницшеанец” в советском варианте, который как-то напрямик мне сказал, что слабым в лагере не место: “пусть умирают”. Этот принцип “падающего толкни” он ко мне применял с полной последовательностью. Когда Моргунов входил в контору, я знал, что меня сейчас пошлют куда-нибудь, подымут с места, выдумают что-нибудь для меня. Моргунов посылал меня на розыски какого-нибудь человека, и я ползал, как собака с перебитой ногой, из цеха в цех, из помещения в помещение, проваливаясь в сугробах снега как во сне, и сам был удивлен, если вдруг натыкался на этого человека, который, впрочем, не обращал никакого внимания на вызов. Моргунов посылал меня в поле принести чурки, которых я заведомо не мог поднять. Я до тех пор мучился над ними, пока из конторы не выходил кто-нибудь помочь мне.
Людей из конторы часто вызывали на физическую работу, когда требовалось спешно расчистить от снега полотно ж. дороги или разгрузить какой-нибудь вагон. Шел и я, хотя мое участие в работе было совершенно бесполезно. Но за физическую работу полагалось 100 или 200 гр. добавки хлеба. Я ковырял лопатой или подставлял где-нибудь плечо, – а потом открыто и бесстыдно садился где-нибудь в стороне. Другие еще пробовали показать вид, что работают, но я и для этого уже не годился.
Максимальное физическое усилие наступало вечером, когда мы возвращались в лагерь. Каждый брал с собой по толстому полену или чурке в барак. Несли его подмышкой или на плече, прислонив голову к мерзлой ледяной коре полена. Это полено давало право греться у печки. Кто не приносил ничего, тех гнали от печки.
Подняться на верхнюю нару мне уже было трудно. Раз взойдя на верх, я уже не спускался без крайней необходимости. Я также перестал раздеваться на ночь. Физическое усилие, нужное для того, чтобы освободиться от ватных брюк и всего, что на мне было наворочено, уже превышало мои возможности. Я только скидывал с ног “четезэ”, снимал бушлат, накрывался с головой лагерным байковым одеялом и засыпал под шум разговоров и жужжание радио.
Население Сангородка Круглица не уменьшалось. Беспрерывно поступали в сангородок больные из окружающих лагпунктов и, выписываясь, оставались на месте в рабочих бригадах. Зато в обыкновенных рабочих лагпунктах по соседству с начала 1943 года стал заметен отлив. Лагерное население убывало. Отлив шел не столько за счет освобождения по отбытии срока, сколько за счет вымирания. А так как новых зэ-ка в первые 2 года войны не присылали, то у сидевших в заключении была иллюзия, что с концом войны наступит и конец – естественный – лагерей. Как часто, глядя на грязные стены бараков, на ограду с колючей проволокой, на лица охранников, я говорил себе: “Все это скоро исчезнет, пройдет как дурной сон, растает как снег на солнце… и места не найдут, где это было…” и радовался, когда слышал, что два соседние лагпункта, где население сильно поредело, соединяются в один. Эта иллюзия о конце лагерей держалась у нас до второй половины 1944 года, когда из местностей, очищенных от немцев, хлынула в лагеря новая мощная волна заключенных.
В начале 1943 года, т.е. в третью лагерную зиму, умер Яцко. Я помнил его молодцеватым, самоуверенным лучкистом, потом – когда исключили его из амнистии для поляков – озлобленным почитателем Гитлера, полным ненависти к своим палачам. В довоенной Польше Яцко был националист, и со мною, евреем, наверное, не стал бы разговаривать. Но в Круглице, где он догорал от чахотки, я был одним из немногих, с кем он мог говорить по-польски. Раз в месяц или два месяца я заходил к нему в стационар для туберкулезных – тот самый, где я провел 3 таких хороших дня в июле 1941 года. Стационар был полон умиравших, и Яцко присмирел: он знал, что уже не выйдет живым отсюда. У него был план: подать заявление уполномоченному просить беседы. Какое-то “важное сообщение” он хотел сделать уполномоченному – открыть ему секрет. Я всячески старался отговорить его от этой мысли. Не стоило открывать никаких секретов уполномоченным. Яцко очень боялся смерти среди чужих, смерти вдвойне безвестной, т. к. он был в лагере под чужой фамилией. Яцко не был Яцко, а кто-то другой, и было у него что-то важное, что он непременно хотел спасти от забвения, передать в верные руки. Наконец, он мне намекнул, что должен будет особо поговорить со мной, о важном деле. Но он не успел этого сделать. Как раз в его последние дни я сам слег в больницу, и Яцко напрасно просил санитара найти меня и вызвать к нему. Я узнал о том, что он вызывал меня, уже после его смерти.

Так и неизвестно, кто скрывался под фамилией Яцко, и какие невыполненные важные дела были у него в мире. Человек этот, пока был здоров, казался мне ничтожным и неприятным (как вероятно и я ему) – его мысли и чувства были мне чужды и враждебны, и в других условиях он бы легко мог стать моим палачом. Но ясно и непреложно я видел, что все это не имело большого значения. Не в этом был корень зла. Яцко не был ни лучше, ни хуже других. Яцко был моим сочеловеком.
Мне было ясно, что люди не могут побороть границ, естественных, исторических, социальных и личных, которые их делят, и не в этом зло.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ