ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

17
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

Эта вегетарианская, литературная ненависть велит нам ненавидеть абстрактные понятия – не злого человека, а злое в человеке, не грешника, а грех. Без устали экспонирует она пороки и заблуждения, ошибки и извращения, против которых велит нам бороться. Эта теоретическая ненависть всячески отгораживается от практической. На беду, улица не понимает этих тонкостей: массовая ненависть признает только такого врага, которому можно разбить голову.

Гуманизм по сути своей не может не противиться ненависти. Мы знаем две попытки в истории культуры начисто изъять ненависть из человеческих отношений: “непротивление злу” и то воззрение, по которому никакая целесообразность не оправдывает дурных средств. Однако неизменно пассивное сопротивление злу переходило в активное сопротивление носителям злого, а вопрос о “цели и средствах”, с его искусственным разделением неразделимого, остается неразрешим, пока мы не знаем, какие именно средства применяются для какой именно цели. Отвлеченная теоретическая ненависть неизменно в истории поступала в распоряжение мясников и убийц, которыми делали из нее умелое употребление – и каждый интеллектуальный препарат ухитрялись превратить в орудие массового убийства и неограниченной резни.
Христос изгнал торгашей из храма. Его преемники выгнали еретиков из церкви и зажгли костры инквизиции, вплоть до Торквемады и того папского легата, который при подавлении альбигойского иноверия сказал: “Убивайте всех, Бог разберет своих”. Энциклопедисты и Руссо ненавидели порок и верили в торжество добродетели. Французская Революция ввела гильотину. Маркс начал с ликвидации классов и эксплуатации, как известного отношения между людьми. Его продолжатели превратили марксизм в формулу массового террора, когда “класс” уничтожается уже не как экономическая категория, а в миллионах живых и неповинных людей. “Убивайте всех – история сама возродит, что ей будет нужно”. Есть в этом процессе трагическая неизбежность развития, и неизбежно воитель-гуманист оказывается в плену чуждой стихии. Учителя либо капитулируют перед выводами, которые ученики делают из их науки, либо гибнут в застенках и на эшафотах.
Так “Odium intellectuale”, кабинетная ненависть мудрецов, не достигает цели или приводит к результатам прямо противоположным первоначальному замыслу. Лютер бросает в дьявола чернильницу. Дьявол превращает чернила философа в кровь и море слез.
Третья форма ненависти, которую я изолировал в своем анализе – “Odium natonale” – добрая ненависть тех, кто берет в свои руки оружие, чтобы остановить силу зла. Очевидно, не было еще в истории такой черной силы, которая бы сама себя не выдавала за праведную и достойную. Очевидно, нет у нас другого средства различить добро и зло, как Разум и Опыт, которые нас учат познавать сущность явлений из их проявлений и следствий. Итак, есть в мире ненависть рациональная и прозрачная во всех своих проявлениях. Нам ясно, почему и когда она возникает. Ее логическая обоснованность есть вместе с тем и ее условность – т.к. она проходит вместе с теми причинами во внешнем мире, которые ее вызвали. Эта ненависть до такой степени вторична и ответна, что мы можем смело обозначить ее, как противоненавистъ. Она не нужна нам сама по себе. Но когда она навязывается нам врагом, мы не боимся принять вызов и знаем, что есть в мире вещи, за которые стоит бороться – есть страсть и сила переживания, которые не уступают силе и страсти врага, но не имеют с ним ничего общего в своем внутреннем существе.
Так, заботливо отделяя исторически-наличные формы псевдоненависти – массово-детской и интеллектуально-абстрактной – и разумную противоненавистъ бойца – я подходил к тому безглазому чудовищу, которое в момент моего заключения распростиралось над всей Европой.
В отличие от поверхностно-аффективной, инфантильной ненависти толпы, – от теоретизирующей ненависти интеллектуалистов – и от зрячего, ясного убеждения защитников человечества, – есть сила первоначальной и чистой ненависти, инициативной вопреки своей слепоте, слепой вопреки своей инициативности и деятельной тем более, чем менее есть для нее поводов. Боится она только дневного света. Разум – ее естественный противник. Ненавистники всего мира едины в своем отрицании свободы интеллекта. Каиново пятно, по которому познается подлинная ненависть, это презрение свободной мысли, отрицание интеллекта. Для гитлеризма это – “еврейское изобретение”, для инквизиции – смертный грех, для идеологов коммунизма – контрреволюция и мещанский предрассудок. Каждое основание такой ненависти – мнимо и псевдо-рационально. Поэтому естественно, что люди, создавшие лагеря в России, одновременно уничтожили в ней свободу дискуссии и право самостоятельного исследования. В чистом и беспримесном виде ненависть есть самоутверждение через чужое страдание. Люди становятся ненавистниками не потому, что их к этому вынуждает окружающая действительность. Нет достаточного основания для ненависти во внешнем мире. Нет ничего в мире, что могло бы оправдать уничтожение цветущей жизни и гордой свободы, предпринятое Гитлером, костры инквизиции, застенки и погромы, лагерный ад Гестапо и НКВД.
Есть пирамида ненависти, выше того Дворца, который строят в Москве ценой сотен миллионов, пока люди умирают от голода в лагерях. В основе этой пирамиды: люди подобные детям, свирепые дикари, как тот, который ударил меня доской по дороге в Онуфриевку, или тот SS-Mann, который застрелил мою старую мать в день ликвидации Пинского гетто. Эти люди насилуют, разрушают и убивают, но завтра они же будут самыми скромными и послушными, и будут служить новым хозяевам или верить в обратное тому, чему верили вчера – и другие, такие же, как они, придут убивать и насиловать в их дома. Над этими людьми стоят другие люди, которые их учат и поручают им делать то, что они делают. Над этими еще другие, которые занимаются идеологией и теоретическими обобщениями, и те украшатели, которые обслуживают ненависть, причесывают ее, кладут ее на ноты и одевают в красивые слова. Но, в конце концов, на самом верху пирамиды стоит человек, которому все это нужно: воплощение ненависти. Это – распорядитель, вдохновитель, машинист и главный механик. Он собрал в свою руку все нити, все подземные струйки и разрозненные капли ненависти, он ей дал направление, исторический полет и масштаб. По его знаку армии переходят границы, партийные съезды принимают решения, уничтожаются целые народы в муках и воздвигаются тысячи лагерей. И это может быть добрый, сладко-добрый: у него шестеро детей, как у Геббельса, или “золотое сердце”, как у Дзержинского, артистическая натура, как у Нерона или Гитлера, и над его гуманностью не перестают умиляться Горькие и Барбюсы. Но он постановил, что где-то должны мучиться люди. Он их казнил мысленно, еще тогда, когда никто не знал о его существовании. Уже тогда это ему было нужно.
И здесь возникает центральный вопрос учения о ненависти: “как должен быть устроен человек – общество – эпоха – чтобы нагая ненависть стала для них необходимостью, чтобы они питались бессмысленными мучениями своих жертв, как необходимым условием собственного существования?” Совсем не так просто ответить на этот вопрос, если не приводить известных “аргументов” о том, что германский народ “защищался пред евреями”, христианская инквизиция “спасала души”, а Сталин перевоспитывает и исправляет при помощи лагерей “отсталые и преступные элементы”. Это очевидный нонсенс. Конечно, я ничем не обидел немцев и не и нуждался в сталинском перевоспитании, но даже если бы это было так, то и тогда это не оправдывает газовых камер и обращения в рабство миллионов людей. Газовые камеры не были нужны Германии, лагеря не нужны русскому народу. Но они действительно нужны Гитлерам и Гиммлерам, Ленинам и большим и маленьким Сталинам всего мира. Так в чем же дело?
Надо ясно и живо представить себе, что вся та лавина человеческой и нечеловеческой муки, которая нам, маленьким людям, представляется чем-то вроде стихийного бедствия, – прекрасна и во всем своем объеме известна людям, держащим ключи власти. Люди эти в каждую минуту и секунду ответственны за ее существование. Они ее привели в движение и контролируют, – и существует она не по их незнанию или бессилию, а именно, что они отчетливо знают, что делают – и делают именно то, что им нужно. Только такому тупому деревянному немцу, лишенному воображения, как Гиммлер, надо было лично навещать Освенцим, чтобы через окошечко газовой камеры наблюдать, как задыхались сотни молодых еврейских девушек, которых для этой цели в тот день специально доставили на казнь. Людям из Кремля не надо лично наблюдать, у них есть статистика лагерной смертности. И на вопрос “почему нужно?” нет другого ответа, как анализ известных патологических особенностей человеческой природы. Рационального, “экономического” или другого объяснения ненависти нет. Логика ненависти – есть логика безумия.
Человек ненавидит. Значит, ему нельзя обойтись без этого отношения к людям, он без него задыхается. Ненависть – кислород, которым он дышит. Забрать у него ненависть, значит обездолить его.
Человек ненавидит. Значит, какая-то внутренняя слабость в нем выравнивается ненавистью, – есть в нем органическое неблагополучие. Наличие неполноты, дефекта, несчастья может остаться в пределах его личного самоощущения, но может и распространиться на всю окружающую социальную среду и передаться другим людям. Существуют раненые народы, уязвленные классы, готовые превратиться в рассадники коллективной ненависти. Существуют жизненные ситуации, когда люди, группы, общества не умеют и не хотят смотреть в лицо правде.
Молодой Гитлер в Вене сделал открытие, что евреи виноваты в том, что он и весь немецким народ не имеют того места под солнцем, которое им принадлежит. Это нелепо, но неоспоримо то, что этот человек исходил из какого-то чувства боли, он был глубоко уязвлен. Если бы он хотел правды, он бы нашел действительные причины, но правды была для него слишком нелестна, не по плечу. Поэтому он стал искать виновных вне себя. Тут начинает действовать механизм ненависти. Действительная боль превращается в воображаемую обиду. Должен быть найден враг и обидчик. Потребность врага – в корне отличается от потребности борьбы, свойственной каждому сильному человеку. Сильные люди ищут поприща, выхода силам. Ненавистник ищет виновных для обвинения. Из потребности борьбы родится отвага и предприимчивость. А из потребности разделаться с коварным врагом родится агрессивность и злоба. Обидчик всегда близко. Если же его не видно, то значит он маскируется. Надо его разоблачить.

Все ненавистники – великие разоблачители. Только вместо маски и внешнего покрова, они сдирают с явлений их живую кожу, их действительное содержание – и заменяют действительность порождением распаленной фантазии.
Ненависть начинает с мнимого разоблачения и кончает живодерством – уже не в теории, а на практике.
Анализ нашей эпохи, данный Марксом и развитый Лениным, перешел все границы разумного истолкования действительности. Псевдорациональная теория превратилась в прокрустово ложе, куда не укладывается живая жизнь. Достаточно сравнить тирады “Майн Кампф” со страстными полемическими выпадами Ленина и его громовым обвинением капитализма, чтобы почувствовать их психологическое сродство. Это язык ненависти, а не объективного исследования. Из ленинско-сталинской схоластики мы столько же можем узнать об окружающей действительности, как из “Протоколов мудрецов Сиона”.
В каждой ненависти, перетолковывающей боль в обиду, создается “перенесение”, говоря языком современного психоанализа.
Очаг болезни – внутри, но мы переносим его вовне. Другие виноваты в том, что нам плохо, что не удаются наши планы и терпят крушение наши надежды. Этим создается выход, облегчение, но только – мнимое. Ненависть получает адрес – фальшивый. И месть, диктуемая ненавистью, не доходит – как письмо, направленное по фальшивому адресу. Результат ненависти – вечно голодная мстительность.
Воображаемая или реальная обида становится поводом для актов ненависти, если существует в человеке потребность и готовность ненавидеть. Рано или поздно эта потребность выражается в агрессии. И даже если лежит в основе ненависти реальный повод – всегда он несоизмерим с репрессией, и возмездие, рожденное ненавистью, далеко превосходит все, что может принять разум и нормальная человеческая психология. В подлинной мести, как мы ее знаем из истории – ищется и достигается искупление. Акт мести – акт конечный и замыкающий расчет. Кровь смывалась кровью, и обида погашалась обидой. Потребность чужого страдания, составляющая существо ненависти, вытекает из иллюзии, что этим путем будет погашено свое страдание и восстановлено душевное равновесие.
Но так как связь, установленная между своей бедой и чужой виной – воображаема, то все дела, вытекающие из ненависти, не погашают ее – и она превращается в неугасимое и вечное томление духа. Нет больше евреев в германских и польских городах, но легче от этого не стало. Миллионы людей уничтожены в советских лагерях, и постепенно уясняется миру, что ненависть к “капитализму” совсем не вытекает из его преступности – потому что преступления коммунизма ничем не меньше. Но нет ни пользы, ни удовлетворения от совершаемых преступлений, и нет им конца, пока ненависть вращается в порочном кругу, из которого нет выхода.
Люди, которые летом 1940 года сломали мою жизнь и превратили меня в раба – не знали меня, и я не знал их. Но между нами стала ненависть. Это была не их личная ненависть, а коллективное порождение эпохи, ленинско-сталинский препарат, абстрактный яд, вошедший в плоть и кровь поколения. Равнодушно, спокойно и бюрократически холодно они сделали свое. Но дело не в психологическом выражении ненависти. Те же люди были бы способны и пытать меня. Равнодушие к человеческой жизни и достоинству, как если бы речь шла о животном на бойне – есть высшая мера конденсированной ненависти. Дело в неистовой, чудовищной, но совершенно ОБЪЕКТИВНОЙ мертвящей силе, которая вытекает из безнадежной попытки построить свое собственное проклятое существование на несчастии и смерти окружающих.
Эта мертвящая сила, чтобы найти себе упор во внешнем мире, должна его необходимо фальсифицировать. Какой он есть, он не подходит. Буквально верно, что Штрайхер и Геббельс не могли ненавидеть евреев, потому что они не знали их, даже не подозревали, о них. Если бы они знали этот народ действительным живым знанием, ненависть не могла бы развиться. Их ненависть относилась к тому извращенному, уродливому представлению о еврейском народе, которое они сами себе создали, и которое было им продиктовано их потребностью ненавидеть. В учреждениях национально-социалистической партии, в их Эрфуртском Институте был нагроможден огромный материал о еврейском народе, но тысячи камешков служили им только для того, чтобы сложить чудовищную мозаику клеветы. И точно так же – люди, пославшие меня в лагерь, не знали меня. Их ненависть именно в том и состояла, что они не хотели меня знать, но не задумались сделать из моего существования и живого лица ЭКРАН, на котором был проецирован фильм НКВД: “Угроза для общества, правонарушитель. Отныне этот человек не будет тем, чем он сам себя считал, а тем, чем мы велим ему быть, и что мы из него сделаем”. Чтобы так зачеркнуть мое существование, как они это сделали, надо было иметь за собой великую, грозную ненависть к человеку.
До тех пор, пока мы с корнем не вырвем этой ненависти – она не перестанет клеветать на человека, на его действительные побуждения, не перестанет кружиться вокруг нас, выискивая каждую нашу слабость, ошибку и грех, которых много – не для того, чтобы лучше понять нас или помочь нам, но чтобы на нас возложить ответственность за собственную жажду мучительства и крови.
В зеркале патологической ненависти отражается первобытный инстинкт хищного зверя, который знает, что свое мучение голода можно погасить теплой чужой кровью. Тысячелетия культурного развития бесконечно отдалили от нас и усложнили этот инстинкт всей софистикой псевдорациональной аргументации и самообмана. Человеческая хищность превысила звериную, отличаясь от нее тем, что проявляется по бессмысленным поводам во имя воображаемых целей. Таким образом, борьба с ненавистью не ограничивается зоологической природой человека, а охватывает всё то специфическое бесчеловечие, перверсию и ложь, которые составляют аномалию высокоразвитой культуры, и не могут быть уничтожены, пока знание о них не станет всеобщим.
Закончив этим гордым словом свое исследование ненависти, я повернулся на спину и посмотрел вокруг себя. Я лежал на полянке, на зеленой траве, в конце лагеря. Пять шагов дальше начиналась запретная зона, и тянулся высокий палисад с колючей проволокой. В запретной зоне копошилось несколько заключенных, они пололи траву и перекапывали землю. Под окном больничной кухни выстраивалась очередь санитаров с ведрами на суп и кашу.
Я еще раз заботливо пересмотрел рукопись, кипу длинных полосок синей бумаги, исписанных мельчайшим шрифтом, вымарал все опасные намеки. Я прочел ее глазами уполномоченного: это был “антифашистский” документ, написанный иностранцем, но не явно контрреволюционный. Понятно, ни слова о советской действительности не было в этой рукописи. Я должен был считаться с тем, что она в любой момент могла быть отобрана у меня при обыске…
Но мне было жаль моей рукописи. Работу таких размеров не было никаких шансов долго укрывать в лагере. Вдруг мне пришла в голову фантастическая мысль. Я встал и пошел в КВЧ.
В КВЧ за двумя столами сидели две девушки. Обе были вольные, недавно принятые из поселка, типичные служащие в глубокой советской провинции.
– Вам чего?
– Мне вот чего, – сказал я медленно: – у меня имеется рукопись страниц на сто… Я научный работник и написал кое-что по специальности. В бараке, знаете, держать небезопасно. Раскрадут на цигарки.
Я хочу отдать рукопись на хранение в КВЧ. Когда я выйду отсюда, вы мне ее вернете.
Девушка растерялась. Она и ее товарка с тупым удивлением посмотрели на меня, подозрительно, как на не совсем нормального. Но я говорил очень спокойно и рассудительно.
В конце концов, она подошла к телефону и попросила вахту соединить ее … с уполномоченным.
– Товарищ уполномоченный, тут пришел какой-то, принес рукопись, просит принять на хранение. Говорит, он научный работник”.
Она повторила это несколько раз в телефон, потом повернулась ко мне:
– Фамилия? – Я сказал.
Девушка передала мою фамилию, выслушала ответ и повесила трубку.
– Уполномоченный сказал, – обратилась она ко мне, и с трудом удерживая смех, – пусть выбросит свою рукопись в нужник.

ЧАСТЬ IV

ГЛАВА 33. ИНВАЛИДСКАЯ ДОЛЯ

Выкосили полянку, на которой я лежал. Подняли в этап соседей, с которыми я спал. Они ушли в Удмуртию, в Ижевские лагеря. Надо было и мне пошевеливаться. Райское состояние неработающего инвалида кончалось.
Тому были две причины. Первая – экономическая. На 400 граммах хлеба прожить нельзя. Инвалид съедает 200 гр. хлеба утром и 200 гр. вечером. Ему дают их в два приема. Иначе он бы сразу проглотил свой кусок хлеба и на круглые сутки остался бы ни с чем. Остальное, что он получает к хлебу, стоит немного: талон первого и даже второго котла обменивается в лагере на 150 или 200 гр. хлеба. Неизбежно все мысли инвалида сосредоточиваются на том, как бы подработать. Заработать много он, правда, не может. Стахановского или ударного пайка не полагается ему ни в коем случае (если может перевыполнить норму, то какой же это инвалид?). На физической работе могут его – максимально – сравнить с выполняющими норму. Это – еще 200 гр. хлеба. В 1944 году разница составляла всего 150 грамм. Помимо хлеба, разница в питании между I и II котлом была незначительна. Жиры выдавались по 10 гр. растительного масла в кашу, а сахар на Круглице, по 20 грамм в день, получали только стационарные больные, и то не всегда.

Но не только погоня за хлебом заставила меня снова выйти на работу. Была другая серьезная причина. По мере того как на лагпункте собиралось большое число инвалидов, их переправляли в особые концентрационные пункты, чтоб не путались под ногами. Инвалидов из Сангородка отправляли в Островное или Медведевку. Там собирались человеческие отбросы лагеря, отработанный пар. Для них был там особый режим и особая работа, о чем недобрая слава ходила в Круглице. Человек, который туда попадал, как в болото, уже не мог подняться. Там была концентрация ненужных и лишних элементов, которыми уже не интересовалось начальство. Над нами, инвалидами, всегда висела угроза: “Отправят в Островное, там пропадешь”. Быть инвалидом среди здоровых на нормальном рабочем лагпункте – большое преимущество. Тут и пристроиться легче, в контору или в лагобслугу, и кормят лучше. Там же, где все кругом тебя такие же инвалиды, как и ты, – невозможно выбиться из общей массы, и всем одна участь. Итак, я всеми силами держался за мой прекрасный Сангородок. Приблизительно раз в месяц производили чистку, собирали неработающих инвалидов и отправляли прочь. Чтоб не попасть в роковой список, надо было исполнять какую-нибудь полезную функцию, быть “работающим инвалидом” и вообще иметь репутацию человека, который без дела не сидит. И я снова взялся за “дело”.
Пока не было холодов, ходили за вахту. Инвалидская бригада отправлялась куда-нибудь “на затычку”, на подборку мусора, на очистку полей от камней и тому подобные работы. Состав ее был самый пестрый: старики, которые еще хорохорились и не сдавались, ветераны труда, у которых тряслись колени и впали щеки, чахоточные, не совсем еще созревшие для больницы, калеки, хромые, уроды со всех концов мира – югославы, корейцы, армяне и финны. Кто-то, знавший проф. Ланжевена в Париже, стоял рядом с колхозным пастухом. Каждый из нас срезал себе палку – и тяжело опирался при ходьбе. Я тоже выходил с палкой, становился в строй и ждал, пока проверяли. А проверяли нас поименно, чтобы не припутался случайно кто-нибудь здоровый.
Инвалидное шествие трогалось в путь. Четверки быстро расстраивались, растягивались нестройной толпой по пыльной или грязной дороге. Сбоку плелся стрелок, тоже инвалид, забракованный для фронта, или баба-солдат, в бушлате и фуражке с красной звездой, которая ружье держала как хворостину против гусей.

– Прибавь шагу! Подтянись! Прекратить разговоры! – а когда мы уже очень выбивались из строя: – Приставь ногу!

Тут передние останавливались и ждали, пока подойдут задние. Стрелок опять пересчитывал людей и переставлял задних вперед. Впереди бригады всегда шли самые слабые ходоки, а прочие топтались за ними и наступали на ноги.
Пройдя с полкилометра, бригада сама без спросу садилась отдыхать. Рассаживались на камушках вдоль дороги, откладывали посохи, а некоторые прямо валились на землю, на бок и навзничь.

– Отдыхай, слабкоманда! – говорил стрелок и терпеливо закуривал в стороне.

Нам по инструкции не полагалось подходить к стрелку ближе чем на 3-4 метра, но запрет часто нарушался. Бригадир, как представитель власти, часто садился рядом. В отношении стрелков к заключенным не было ни враждебности, ни особой начальственности. Было слишком очевидно, что мы, заключенные, сделаны из того же теста, не враги и не преступники, а та же серая рабочая скотинка, которой приказано властью жить в лагерях.

Бригадир не работал. По правилам только в больших бригадах, числом в 25 и 30 человек (кажется), бригадиры освобождаются от работы, а в меньших – обязаны работать наравне с другими. Но на деле бригадир никогда не работает: он только расставляет людей, учит, показывает и погоняет, а вечером составляет рабочие сведения, получает на бригаду хлеб и ходит по делам бригады в контору и ЧОС. Понятно, что в инвалидской бригаде работы у него не много.
Мы занимались плетением матов из тонких деревянных планок во дворе сельхоза. Этими матами потом покрывали стеклянные рамы парников.
Осенью посылали нас на уже убранные гектары картофельных полей – подобрать мелкую картошку, которая осталась незамеченной при уборке. Весь день мы копошились в бороздах и находили массу картошки. Есть ее нам не позволяли, и не было огня, чтобы спечь. Только стрелок весь день пек картошку в золе своего костра. Некоторые не выдерживали и подходили клянчить. Они клянчили лживыми, сладкими голосами, как маленькие дети, и стрелок иногда бросал им картофелину, со злостью, чтобы отвязались. Все мы ели картошку сырую, ели украдкой, чуть почистив рукавом. Я был в состоянии съесть 20 сырых картошек. Если бы позволили спечь, хватило бы половины. Но никто не имел права позволить нам этого. Каждая картошка принадлежала Государству.

С наступлением холодов я стал дневальным ЧОСа. Обязанностью моей было убирать две комнатки. В первой помещались “продстол” и “вещстол”. Во второй – кабинетик начальницы ЧОСа, Гордеевой. Стол, большое деревянное кресло, портрет Сталина, шкаф с бумагами – составляли мебель кабинетика, а на столе стоял большой стеклянный графин – вещь в лагере необыкновенная и поражающая внимание. Каждое утро я наполнял графин свежей водой. За водой приходилось идти в другой конец лагеря, в кипятилку. Кипятилыщик Арон Штернфельд, черноволосый украинский еврей, был моим приятелем. Я получал у него вне очереди ведро кипятку для ЧОСа. В первой комнатке за деревянным барьером сидели счетоводы. Главбух, лысый армянин, сыпал анекдотами и шутил с бабенками. В углу помещался вещстол. За ним сидел старик лет 60-ти, как будто приросший к табурету, непогрешимый канцелярист, идеальный счетовод. Третий, хлебодатчик, однорукий (другая рука у него высохла), с бритым и твердым лицом, широкими плечами, был полон иронической вежливости и непроницаемости. Все трое были сыты, веселы – балагурили.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ