ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

43
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

В Пинске находилось одно из самых редких книгохранилищ Западной Белоруссии. Местное население даже не подозревало об этом. В течение 19-го столетия царское правительство систематически ликвидировало польские костелы и монастыри в Западном крае, а находившиеся при них библиотеки свозило в Пинск. В стенах Духовной Семинарии при костеле романско-польского стиля конца 15 века, окруженном массивной крепостной стеной, накопилось до 50 000 старинных и новых книг. Во времена польской независимости был прислан в Пинск ученый библиотекарь, прелат ксендз Кантак, историк церкви, филолог и гуманист. В продолжение многих лет сидел он над фолиантами, но к началу войны каталог все еще не был готов. Книги – наполовину по-латыни – были в порядке расставлены на полках к услугам 300 молодых “клериков” – будущих ксендзов.

Я помню, как ребенком, проходя мимо массивного входа во двор костела, я робко заглядывал в этот католический оазис среди улиц еврейского города. Двор был вымощен камнями, посреди возвышался небольшой монумент – памятник Мицкевичу. В стороне подымалась трехъярусная белая колокольня с круглой красной крышей. Никогда в детстве не приходило мне в голову войти в этот двор. Бессознательный вековой запрет, голос крови предков, дисциплина сорока поколений очертили магический круг у этого входа. Мне нечего было там искать, нечего делать. Ребенком я наблюдал толпу разодетых по-воскресному молящихся, всматривался в молодые и старые лица. Но как только они пропадали за входом, мое воображение не следовало за ними. Два мира расходились резко, как будто за каменной оградой был не уголок моего родного города, а безвоздушное и непостижимое, неживое пространство.
На этот раз я вошел во двор с инспектором библиотечного сектора ОБЛОНО. Табу детских лет не действовало. Клерики разбежались, и ксендз-профессор потерялся в военной заварухе. В Семинарии помещался военный госпиталь Красной Армии. Книги были выброшены и находились в четырех боковых комнатах, но так как забыли запереть двери, то больные красноармейцы всю зиму топили книгами печи. ОБЛОНО наконец спохватилось и повесило замок на дверях. Ключ звякнул, и моим глазам представилось необыкновенное зрелище: в зале со сводчатым потолком книги были свалены в кучу, как на сеновале, под самый верх. Книги громоздились выше человеческого роста: разорванные переплеты, пожелтевшие страницы, корешки, источенные мышами, труха столетий, развороченное кладбище культуры. Мы ступали по книгам, при каждом движении подымалось облако пыли, мы попирали ногами сокровища. Я наклонился и вынул из-под каблука том со стершимся золотым тиснением и датой: 1687. В эту минуту я забыл Гитлера и все свои беды. Я почувствовал себя в пещере царя Соломона среди алмазов. Глаза у меня загорелись, и я благословил судьбу, которая одарила пинское ОБЛОНО таким культурным инспектором библиотечного сектора.
Через месяц я постиг секрет этой необыкновенной культурности и внимательности как к сокровищам монастырской библиотеки, так и к моей собственной особе. Человек, вызвавший меня и принявший без возражения мой план работы и материальную смету, окруживший меня исключительным попечением и вниманием, не был советским человеком. Это был просто варшавский студент и хороший сионист, вдобавок знавший меня по некоторым моим публикациям до войны. Целый месяц наши отношения носили характер служебный и официальный, пока не оказалось, что у нас не только родина – общая, но и политическая ориентация – одинаковая.
Надо признать, что за всю жизнь не было у меня работы, более соответствовавшей моим наклонностям. Я не возражал бы, если бы предоставили мне похожую работу при Национальной Библиотеке на горе Скопус. Задача моя заключалась в том, чтобы спасти десятки тысяч книг от уничтожения, разобраться в них, отобрать отдельно книги, пригодные для советского читателя, отдельно теологию, книги антисоветского содержания и книги, представляющие библиографическую ценность. Я связался с “Утильсырьем” и в первый же месяц послал туда 700 кило разорванных листов, старых газет и всякой макулатуры. Теперь я думаю, что было неосторожно посылать так много: при желании легко было бы обвинить меня во вредительстве, то есть в намеренном уничтожении книг. Достаточно было бы доноса случайного человека, чтобы создать “дело”. Но тогда подобные страхи не приходили мне в голову. Я взялся за работу с энтузиазмом.
План и смета работ были отправлены в Обком партии на утверждение, которое так и не состоялось до конца моей работы. Тем временем я получил удостоверение, по которому нас пропускали на территорию военного госпиталя, закрытую для обыкновенных смертных, – и право подобрать себе штат сотрудников.
В моей “бригаде” работали шесть человек. В помощники был взят Леня, мой кузен и сосед по комнате. Ценным сотрудником был Давид – солдат польской армии, принимавший участие в сентябрьских боях с немцами. Давид, как хороший столяр, мастерил для нас полки и ящики, куда мы укладывали отсортированные книги.
Мы облеклись в серые халаты, сшитые собственными силами для защиты от пыли, и начали с того, что починили крышу, через которую капало на наши книги.
В первые дни заходили к нам политком и начальник госпиталя – посмотреть, чем мы занимаемся. Убедившись, что ничего подозрительного нет, и одолжив несколько старых английских иллюстрированных журналов, они оставили нас в покое. Зашел военный врач средних лет – с просьбой дать ему что-нибудь Шолома Аша. Сам он еврей и знает о существовании известного еврейского романиста Шолома Аша, но в Советском Союзе нет возможности достать его произведения. Этот добросовестный ценитель еврейской литературы не хотел умереть, не прочитав хотя бы одной вещи Шолома Аша. Мы посочувствовали ему, но помочь не могли.
Мы ушли с головой в книжные раскопки. Мы пробивали шахты, взрывали горы, тонули в книгах, прокладывали грудью дорогу вперед. Все книги исследовались по отдельности и в сомнительных случаях поступали ко мне на рассмотрение. Там были схоластика и древняя философия, превосходная коллекция греческих классиков в латинских переводах. Аристотель на немецком языке и польская литература 17 и 18 столетий. Русских книг не было, но среди тысяч томов католической и протестантской теологии отыскались “Капитал” Маркса, книги Энгельса и комплекты советского “Безбожника”. Через месяц мы докопались до пола в первой зале. Это событие было отпраздновано достойным образом.

Раскопки иногда приводили к неожиданным результатам. В дальнем углу последней комнаты мы нашли 300 томов детективных повестей и всего Джека Лондона. Клерики Семинарии нуждались, очевидно, временами в передышке. Зато, не без волнения, я обнаружил действительные сокровища: incunabula, первопечатные книги. Я держал в руках огромный фолиант, напечатанный в 2 ряда, с красными заставками и виньетками, в переплете из деревянных досок, обшитых в полуистлевшую свиную кожу и скрепленных металлическим замком. Это был только требник латинский, с датой 1493 года, полный мелкой вязи полуистёртых надписей и посвящений. Не менее важны были массивные белорусские библии, изданные на рубеже 18 и 19 веков, еще до того, как царская политика положила конец печатанию белорусских книг.
О ходе работ я сообщал в ОБЛОНО и готовился к приему визитеров из Белорусской Академии Наук. Каждые несколько дней забегал к нам начальник пинского ОБЛЛИТа, он же и цензор – белобрысый латыш, которого интересовала антисоветская литература. Для него мы поставили большой ящик и бросали туда все, что могло ему пригодиться: антисемитскую литературу, которая была представлена с исключительной полнотой, как полагается будущим пастырям душ. Материалы о преследовании католического духовенства в советской России, антисоветские памфлеты, на которые начальник ОБЛЛИТа набрасывался, как гимназист пятого класса на порнографические открытки. С изумлением и огорченным видом он рассматривал брошюры (явный перевод с немецкого), где вожди Советского Союза были нарисованы с еврейскими носами и чертами лица, и под каждой картинкой была подпись в стихах в стиле Штрайхера и Геббельса. Начальник ОБЛЛИТа никогда не видал таких вещей, он краснел, озирался и воровато совал несколько книжек в портфель. “Запишите на меня! – бормотал он. – Да смотрите, никому не показывайте, никого сюда не пускайте!”

Шли месяцы, немцы готовили захват Норвегии, Советский Союз помогал им чем мог. На городских бойнях в Пинске 300 евреев заготовляли мясо для немцев. Транспорты мяса, зерна и всякого продовольствия ежедневно шли через Пинск на немецкую границу. По городу были расклеены объявления по-русски и немецки – комиссии по эвакуации немцев из советской зоны в немецкую. Немецкие колонисты покинули Волынь. Уезжая, они грозили, что скоро вернутся и перережут всех евреев (обещание, которое было ими выполнено). А я сидел на лестнице под потолком среди книжных полок и перелистывал то монографию Честертона о Фоме Аквинате, то реликвии польской старины времен Яна Собесского и Владислава IV.
По вечерам я ужинал у старушки матери. Ровно в 7 часов в тесной комнатке с допотопной мебелью, где тикали на стене те самые часы, которые тикали и мелодично вызванивали время, когда ждали моего рождения в маленьком домике в глубине заросшего травой пинского двора, мы садились к столу и слушали последние новости – из Иерусалима. Иногда нам сообщали, что в Тель-Авиве утром шел дождь или что столько-то миллионов ящиков цитрусов ушло за границу – и эти скупые вести в снежном и вьюжном Пинске, отрезанном от мира, поддерживали нас больше, чем военные сообщения.
К сожалению, еврейская радиохроника из Иерусалима очень мало считалась с тысячами евреев, которые слушали ее в далеких советских снегах. Мы хотели знать, что делается дома, а слышали вести с театра военных действий в Европе, которые передавала каждая радиостанция. Трудно передать, с каким чувством ловили звуки родной речи люди, отрезанные от своего народа, жители Пинска, над которыми уже нависла тень уничтожения.
Вечером собирались в моей комнате беженцы, которых война забросила в Пинск. На стене был повешен большой плакат:
“Ныть воспрещается”.
Это не был лишний плакат: у всех было подавленное настроение, и больше всех тосковал помощник мой и кузен Леня – скрипач и неудачник, у которого на немецкой стороне остались жена и ребенок.

Надо сказать несколько слов об этих людях, которые все без исключения были талантливы, все хотели жить и погибли бессмысленно и жестоко. Пусть эти слова будут последним воспоминанием о людях, которые были мне дороги и память о которых должна быть свята читателю не ради их заслуг (у них не было заслуг), а потому что они просто составляют шесть миллионов европейских евреев, погибших бесследно.
Первым был Леон Шафер – человек несравнимой сердечной мягкости и доброты. Удивительная музыкальная память этого человека поражала меня: по первым тактам радио он безошибочно называл каждую вещь классической музыки и знал Бетховена и Берлиоза, как мы знаем углы своей комнаты. В ту зиму ледяная стужа стояла на улицах Пинска. А он учил меня слушать симфонию или фортепианный концерт, и я заражался его волнением и забывал холод, войну и горе. Мы тушили свет. От освещенной шкалы радиоприемника исходило слабое сияние. Лицо Лени было по-детски счастливо и полно гордого возбуждения, как будто вся музыка принадлежала ему. Он дирижировал, подпевал тенорком, предупреждал заранее, что приближается особенно сильное место – и музыка в нем жила и звенела. Все движения, интонации, улыбка этого человека были по-девичьи пленительны, но в практической жизни он был слаб, нуждался в сильном друге и беспомощно отступал перед непонятной жестокостью внешнего мира. Это не был маэстро: это был человек, который слушал и слышал. Тысячелетняя мудрость древнего народа жила в его чувственной утонченности и человеческой внимательности. В таких влюбляются женщины, к таким привязываются дети. И сам он был влюбчив по-женски и привязчив как ребенок, и одновременно был он друг, лояльный и верный, деликатный и никого не способный обидеть.

Леня рассказывал, как в городке, где его застигли немцы во время бегства, он три дня по утрам становился в очередь за хлебом, три раза получал хлеб и три раза выходил ему навстречу немецкий солдат с плоским и сонным лицом, отбирал хлеб и говорил:”Ihr Juden verdien kein Brot – ihr seid schuld an dem Kriege!” (Для евреев хлеба нет – евреи виновники войны. (нем.) – Примечание Марголина).
Когда Леня сказал, что он учитель музыки и не виноват в войне, немец ухмыльнулся: “Fur Juden ist die Musik zu ENDE!” (Для евреев музыка кончилась (нем.) – Примечание Марголина). Но Леня не поверил ему.
Второй был – Люблинер, человек из гущи еврейской бедноты, дитя Лодзи. Для него литература была – “храм”, куда он вступал на цыпочках, с молитвенным лицом. Вечно сидел он, покрывая страницы мельчайшими бисерными буквами. Он читал Мангера (Ицик Мангер, еврейский лирический поэт 30 – 40-х годов – Примечание Марголина), как набожные евреи читают молитвенник. Человек этот ввел меня в литературу на идиш: он первый принес мне “Завл Римера” Борейши (“3авл Ример” Менделя Борейши – стихотворная хроника о гонениях на евреев в России после Первой мировой войны), “В Нью-Йорке” Гальперина (Моше-Лейб Гальперин – поэт и прозаик, писавший на идиш в 20 – 30-е годы) и стихи Кульбака (Моше Кульбак – еврейский поэт из Германии, бежавший от нацистов в СССР и погибший перед войной в сталинских лагерях) – Примечания Марголина).
В старых комплектах варшавской “Фольксцайтунг”, если они где-нибудь уцелели, найдутся его переводы детских стихов Тувима. Бежав из Лодзи, Люблинер явился в Белосток и поселился в советском Доме еврейского писателя. Там он изрядно голодал и наконец, переехал в Пинск. В Пинске он занялся составлением книжки-сказки “Шапка”, которая была разрисована и украшена виньетками ста шапок всех времен и народов (начиная с лопуха, которым дети покрывали голову от солнца в доисторические времена, и кончая, конечно, красноармейским шлемом с пятиконечной звездой).

Сказка была послана в еврейский Детиздат в Москву и принята к печати. Это событие окончательно укрепило коммунистические симпатии Люблинера. Мы жили втроем в одной комнате: я был сионист, Леня – скептик, Люблинер – коммунист. Это не помешало нам троим условиться встретиться в Палестине, так как коммунистические симпатии Люблинера не заходили так далеко, чтобы он по доброй воле захотел оставаться в Советском Союзе.
В декабре 1939 года прибыл в Пинск гость из Лодзи: Меир Розенблюм. Никто не ждал от него такого геройства. Это был человек физически настолько слабый и хилый, что, кажется, само хождение по улице превышало его силы. Я, по крайней мере, никогда не видел, чтобы Розенблюм на улице ускорил шаг или побежал. И этот человек решился на нелегальный переход границы в условиях, которые требовали немалой физической выносливости и мужества. Дорога прошла благополучно. В одном месте немцы поймали его, дали в руку метлу и заставили подметать площадь. Это кончилось бы плохо, потому что Розенблюм, человек ученый и очень близорукий, не различал на земле мусора и не владел метлой. Но, на счастье, его передали в руки старого поляка, который сразу его отпустил. На границе, когда брели в глубоком снегу и ночном мраке, его спутники, юноши и девушки, сами нагруженные поклажей, не только несли его рюкзак, но и следили, чтобы он не потерялся. Он, конечно, не поспел за ними и остался один в лесу ночью, между СС и советскими пограничниками. Но люди из его партии вернулись и вывели его из лесу.
Есть люди, в которых концентрируется эпоха, которые выражают духовную сущность и судьбу целого поколения. Человек этот был живым воплощением “еврейскости” – всего, что есть в ней вечного, но еще более – того преходящего, что было связано с трагической историей польского галута. Первое и резкое впечатление изнеможения: жизнь в нем еле теплилась. Таким он был от рождения, и на школьной скамье, и в 40 лет. Не было в его жизни ни сильной страсти, ни любви. Он ни к кому надолго не привязывался, очень быстро уставал, как от людей, так и от вещей, – и эта вялость и болезненность и какая-то общая усталость были в нем не просто личным свойством, а какой-то специфической чертой расы – знаком усталой еврейской крови. Внук раввинов и схоластов, уставший еще до рождения, он носил в себе всю утонченность, всю извращенность и безнадежность ста поколений еврейских начетчиков. Ничего он не сделал в своей жизни – ни доброго, ни злого, ни хорошего, ни плохого. Я даже не знаю, был ли он умен. Не было человека непрактичнее его, и каждый уличный мальчишка мог поднять его на смех, когда он плелся по улице, полуслепой и сутулый, рано поседевший, смешно переставляя ноги, узкогрудый, с бескровным лицом.
Наше знакомство началось в школьные годы, когда он раз пришел ко мне – по-соседски – и предложил: “Я слышал, что вы шахматист – сыграем”. Нам было обоим тогда по 17 лет. В шахматы он играл мастерски, много сильнее меня. Но чтобы стать действительным мастером, не хватило ни интереса, ни способности сконцентрироваться: он просто не был в состоянии сделать нужное для этого усилие. Раз начатое знакомство продолжалось всю жизнь: в Польше, Франции и Палестине. Розенблюм не удостоился стать поэтом – вернее, и тут не хватило ему воли. Стихи, которые он писал на идиш, были сильнее, чем девяносто процентов того, что печаталось в то время. Я помню поэму “Местечко”, которая поразила меня глубокой лиричностью и образностью и не надуманной, а естественной силой выражения, но эта поэма никогда не появилась в печати, и он не любил, когда ему напоминали о его стихах. Зарабатывал он как учитель. Необыкновенный чтец, человек, органически связанный с традиционным еврейским бытом, – он как бы стоял на пороге, провожая минувшую эпоху, и не мог расстаться с ней. Дважды он имел эту возможность: годы прожил в Париже, где кончил Сорбонну (французский и английский языки были его специальностью), и, в конце концов, все же вернулся в Польшу, то есть в еврейское польское гетто. Всю жизнь мечтал о Палестине, и в 1936 году был в ней, но, когда прошли первые шесть месяцев, его потянуло обратно, в привычную атмосферу еврейского изгнания, в еврейскую Лодзь или Пинск. Это была его настоящая родина, и таков же был его “сионизм” – весь из воспоминаний и настроений, далекий от всего резкого и грубого.

Основная черта этого человека была пассивность. Не пассивность безразличия. Это был человек цельный, бескомпромиссный и верный себе. Никогда он не кривил душой и не лгал. Это был человек свободный, а свобода заключалась для него в том, чтобы не стоять в строю. Ни к какой партии не мог он принадлежать, и никакая нужда не могла его заставить принять службу в конторе или бюро: такая вещь противоречила его сущности. При всей своей расхлябанности, при всем возмущавшем друзей его отсутствии энергии и амбиции это был один из тех тихих упрямцев, которые живут по-своему и не позволяют себе диктовать: один из самых непримиримых в своей будничной человечности людей. Эпоха, среда, время, которое он выражал, – лежали в прошлом. Он был живым отрицанием современности, ходячим протестом против ее казарменности и массовой дисциплины. Жить ему было трудно. Даже уроки давал он с видимым напряжением и отвращением, с явным отсутствием интереса к своим ученикам. И все же неизменно окружала его атмосфера симпатии и расположения, для поддержания которой он ровно ничего не делал. Он только был собою – человеком абсолютной независимости духа и какой-то невыдуманной, настоящей, невольной еврейской истовости и “Innerlichkeit” (Innerlichkeit – проникновенность (нем.) – Примечание Марголина).
И мы все злились на Розенблюма, критиковали Розенблюма, считали его отрицательным социальным явлением, но обойтись без него не могли. И когда в ту проклятую советско-нацистскую зиму, полную лжи, горя и зла, отголосков кровавой несправедливости и массивной, звериной тупости, показался на нашем пороге этот хрупкий, слабый человечек – это было принято как триумф и победа, как вызов, брошенный всем врагам человечества: Розенблюм жив – и с нами!..
В конце февраля пришла телеграмма от Мечислава Брауна – с просьбой приехать во Львов по важному делу.
Браун был доведен до отчаяния. Жил он в центре города, работал в плановой комиссии Львовской области. На службе был у него отдельный кабинет и отличные связи с советским начальством. Польская секция Союза писателей во Львове занималась в это время коллективным переводом поэмы Маяковского “Ленин”. Поэму разделили на части, и каждый из членов секции поэтов получил свой отрезок для перевода. Браун был единственным, кто добросовестно приготовил к сроку свою часть. Казалось бы, все в порядке. Но чем устроеннее был советский чиновник Браун, тем хуже чувствовал себя Браун – человек и писатель. Необходимость беспрерывно лгать, притворяться и скрывать свои мысли была вдвойне мучительна для него – поэта и публициста. “Никогда еще не был я в таком унизительном и смешном положении, – говорил он мне, бегая в волнении по комнате, – у нас каждый день митинг или собрание. Я сижу в первом ряду, на меня смотрят. Слушаю я агитацию, чепуху, неправду. Но как только произносят имя “Сталин” – первым начинает хлопать мой начальник, а на него глядя – весь зал. И я тоже – складываю руки и аплодирую, как заводной паяц… Я не хочу переводить Маяковского – но я должен! Я не хочу аплодировать, но я обязан. Не хочу, чтобы Львов был советский, и сто раз в день говорю обратное. Всю жизнь я был собой и был честным человеком. Теперь я ломаю комедию. Я стал подлецом! И среди людей, которые заставляют меня лгать, я становлюсь преступником. Рано или поздно я себя выдам. Согласен ли ты, что я не должен вести такую жизнь? Пока время – надо уходить отсюда!”

“Но куда уходить? Обратно к немцам?”
“Я предпочитаю немецкое гетто советской службе!”
“Подумай, что ты говоришь! Ты их видел и знаешь, немцев!”
“Я видел обе стороны! У немцев грозит физическая смерть, а здесь моральная! У немцев не надо будет лгать, скрывать свои мысли! У немцев живет больше евреев, чем здесь! Мое место с ними!..”
Браун сообщил мне свое решение – бежать из Львова. Я мог бы отговорить его, но не находил аргументов. В это время был период затишья в еврейских гетто Польши. Казалось, что на этом уровне еврейская жизнь стабилизируется. Мужья получали от своих жен, беженцы от семей, оставленных в польских городах, письма с просьбами вернуться и с уверениями, что можно жить и работать. Мысль об оставленной в Лодзи жене терзала Брауна. Советская власть не интересовалась драмой разделенных семей; вопросы личного порядка не занимали ее. Браун не мог и не хотел вызывать жену к себе, следовательно, ему ничего не оставалось, как вернуться к ней. Условия жизни при советской власти были таковы, что люди были согласны вернуться под немецкое ярмо и носить желтую лату, лишь бы увидеть своих родных и разделить с ними их страдание. Союз России с гитлеровской Германией создал психологические условия для этого возвращения. И, наконец, была надежда бежать из-под власти немцев в нейтральную Европу, тогда как русские границы были наглухо закрыты, никого не выпускали за границу, и перспектива навеки остаться в царстве Сталина приводила беженцев в панический ужас.

Так случилось, что Мечислав Браун добровольно вернулся в Варшаву, в еврейское гетто, из которого ему уже не суждено было выйти живым. За 800 рублей он купил себе польскую метрику. Это при переходе границы гарантировало ему безопасность при встрече с немцами. Из Варшавы он написал мне в апреле записку, где говорилось о том, что он “безмерно счастлив”. Трагизм положения польских евреев выражался в том, что одни были “безмерно счастливы”, спасаясь от немцев у большевиков, а другие – так же безмерно счастливы, спасаясь от большевиков у немцев. Это положение очень скоро изменилось. Но остается фактом, что еще весной 1940 года евреи предпочитали немецкое гетто – советскому равноправию.
Браун горячо убеждал меня пойти с ним вместе. На это я не согласился и в первых числах марта выехал в Белосток, чтобы повидаться с людьми, недавно прибывшими туда из Варшавы.
Нелегко было выбраться из Львова. Один день я простоял в очереди на вокзале и не добился билета. На второй день я стал в очередь с вечера, простоял ночь под запертым окном кассы и утром получил билет одним из первых. В два часа пополудни я уже занял место на перроне в толпе отъезжающих. Вокзал был разбит, мы ждали под снегом и ветром, пока подадут поезд. Подали его только спустя 6 часов, но на другой перрон. Начался дикий бег взапуски продрогших и окоченевших людей с чемоданами через туннель на другой перрон. Перед каждым вагоном стала очередь. Но еще долго никого не впускали, и поезд стоял темный, глухой, пустой и запертый. Посадка началась через час, со всем обычным в таких случаях смятением, скандалами и криком. В последнюю минуту оказалось, что вагон, у которого я стал в очередь, забракован и не пойдет. Никто и не подумал предлагать нам другие места. Посадка в другие вагоны уже закончилась, и на ступеньках каждого вагона стояла девушка-проводник, заграждая вход. Непопавшие в поезд ругались, шел густой снег, и кто-то бился в истерике. До отхода поезда осталось 10 минут. Завтра мне предстояло начинать все сначала.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ