ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

22
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

В этот момент, в состоянии полного беспамятства, я решился на отчаянный поступок: подошел к представителю железнодорожной милиции и объявил ему, что я хирург, вызван в Белосток на срочную операцию и должен ехать этим поездом.
Слова эти возымели магический эффект: блюститель порядка только спросил меня, имею ли я командировку, и, когда я это подтвердил с мужеством отчаяния, взял меня за руку, толпа расступилась – и меня торжественно подвели, даже посадили в вагон. Увидев человека в шапке с красным околышем, люди сразу потеснились, немедленно нашлось место, и я уселся, не веря своему счастью.
Это было прекрасно, как во сне. Но человек в красной шапке не уходил. Он наклонился и, добродушно улыбаясь от уха до уха, попросил предъявить мою командировку.
Я совершенно потерялся и сделал то, что в моем положении оказалось единственным выходом: уронил очки подлавку, – и это получилось очень кстати. Молодежь в купе бросилась подымать мои очки. На носу у меня была написана моя интеллигентная сущность, солидность и классовая принадлежность к людям умственного труда. Человек в красной шапке не стал ждать, пока я открою чемодан (и ключик тоже не находился), и пошел к выходу. Поезд тронулся, и я поехал в Белосток.
Всю дорогу за мной трогательно ухаживали и называли “наш доктор”. Единственное, чего я боялся, по неопытности в деле надувания ближних, – это, что кому-нибудь понадобится в пути врачебная помощь.
В Бресте мы простояли целые сутки. Ночевать я ушел в город: а утром меня никоим образом не хотели пропустить на перрон, несмотря на билет и все доводы. Даже объяснение с начальником движения не помогло. Несколько часов я хлопотал легально, но кончилось тем, что я ушел с вокзала и за небольшую мзду меня пропустили на полотно боковым ходом.
Таким образом, окружающая среда начала влиять на меня отрицательно или, как некоторые найдут, положительно. Я еще мыслил понятиями легкомысленной Польши и не подозревал, что в Советском Союзе за такое введение власти в заблуждение люди расплачиваются годами каторги.
8 марта 1940 года я ступил на улицу Св. Роха в Белостоке. Это был “Международный женский день”, и громкоговорители на улицах передавали по этому поводу праздничную речь. Я вслушался и узнал высокий женский голос. Это была Ася.
Моя дальняя родственница Ася и сейчас, вероятно, еще здравствует в Советском Союзе. История Аси такова.
Происходила она из трудовой семьи. Студенческие годы Аси прошли в Варшаве, жилось ей трудно, голодно. Почему-то изучала она не медицину и не историю, а именно географию – может быть потому, что географию “дешевле и скорее”. На каникулы Ася приезжала часто в гости в Лодзь, но никто из лодзинских родственников не догадывался, что Ася человек не простой, а “боевой”. Она так замечательно “законспирировалась” в семье, что мы все ее считали симпатичной, веселой, но совершенно незначительной барышней, без секретов и идей, и поэтому для нас было неожиданностью, когда в процессе комячейки при Верховном суде Ася выплыла как одно из главных действующих лиц. На суде она вела себя геройски, вызывающе, ее вывели из зала суда и дали ей условно четыре года.
Спустя 4 года, только что из тюрьмы и по дороге в родной Белосток, Ася сидела за моим столом в Лодзи. Это была все та же Ася, немного похудевшая, с шумным смехом и резкими студенческими манерами, и если бы я не знал, что это героиня революции, то принял бы ее за недалекую провинциальную барышню. Но 4 года тюрьмы не прошли даром. Для Аси это была настоящая Комакадемия. В их камере организовали нечто вроде партшколы, старшие товарищи учили младших, и Ася вышла из тюрьмы во всеоружии ленинско-сталинской мудрости. Когда за столом речь коснулась текущих политических событий, Ася в двух словах разъяснила мне их смысл с такой великолепной уверенностью, что я понял: для этой девушки нет больше тайн в нашей бедной жизни, она все знает, и ее не проведешь. Абиссинцы, умиравшие под Аддис-Абебой, были марионетками английского капитала, итальянский фашизм – хитрой уловкой международных банкиров, трагедии народов и человеческих страстей – сказки для дурачков из мелкой буржуазии.

Я понял, что с Асей уже трудно спорить и проводил ее на вокзал не без грусти. Ася поехала в родной город, и через несколько месяцев ее снова арестовали. На этот раз она была уже в ЦК Компартии Западной Белоруссии и получила 7 лет.
Сидеть пришлось недолго. В сентябре 39 года заключенных Фордонской женской тюрьмы распустили, и Ася заняла в советском Белостоке подобающее ее заслугам положение. Уже не помню, где она была председателем. Пришло для нее время расчета за годы подполья и тюрем. Много горя причинила Ася своим родителям – это был “гадкий утенок” в семье, – и вдруг гадкий утенок превратился в лебедя из сказки! Мать с робостью смотрела на нее, когда дочь в прекрасной меховой шубке входила на полчаса, присаживалась к столу, оживленная, румяная, рассказывала о новой квартире и мебели. Ася и муж ее – видный коммунист – получали высокие оклады, и наконец, она могла позволить себе личную жизнь и удобства, на которые до сих пор смотрела только со стороны. И я стал рассказывать Асе, что моя семья – в Палестине и я хлопочу, чтобы получить разрешение вернуться в Тель-Авив, но я не знаю, как это сделать…
Ах, какими недобрыми, чужими глазами глянула на меня Ася, каким холодом повеяло от нее, как она вся от меня отстранилась, точно я был прокаженным!.. Я почувствовал, что одно мое желание выехать, моя принадлежность к Палестине безнадежно скомпрометировали меня в ее глазах. Я почувствовал это и испугался: я понял, что она не только никогда бы мне не помогла уехать, освободиться от ига советской власти, но, что нет такого несчастья – запрещение выезда, ссылка, заключение, – где она бы ни стала безоговорочно на сторону моих преследователей. Обстоятельства моей личной биографии ее не интересовали. Я не был для нее живым человеком, с семьей, с тоской по дому и правом самоопределения, а классово-чуждый элемент – “слуга английского империализма”, которого, если можно было, то надо было “придержать”. Ядовито, почти со злорадством взглянула она на меня искоса и больше уж не смотрела. Стена, которая непонятным для меня образом выросла между мною и семьей, родиной и свободой, тяжелое наваждение, от которого я не мог уйти, невидимая сеть, в которой я запутывался сильнее с каждым месяцем, – все это приняло живые черты человека, который как будто был мне близок, знал всех, кто был мне дорог, и был так бесконечно враждебен мне. Ася отвернулась в сторону и молчала.
“Ты не думаешь, что я смогу скоро поехать домой?” – спросил я ее.
Может быть, это слово “домой” было не на месте? Какой же дом – Палестина? Это только контрреволюционная, клерикально-буржуазная затея. А если бы все белостокские евреи стали собираться в Палестину – над кем бы она была председателем?
“Не знаю, не знаю!” – сказала Ася с досадой и отошла от меня, как от лишнего и назойливого человека, который не умеет держать себя в пролетарском обществе (“социально-опасный элемент”).
Я был расстроен этой встречей, которая не сулила мне ничего доброго. Я не просил у Аси протекции и не ждал ее помощи. Но ее отношение показало мне, что в советском строе никого ни к чему не обязывают человеческие нормы – те именно нормы, на основании которых мне полагалось ехать домой, а властям не задерживать меня. Это не было недоразумением или временной проволочкой – то, что меня не выпускали: это было началом какой-то скверной истории. Я находился в положении мухи, которая села на клейкий лист с надписью “смерть мухам” – и хотя она неграмотна и не знает, что такое клей, и ничего не понимает, но этого всего и не надо, чтобы в какую-то долю секунды ощутить в смертном страхе и недоумении, что больше нельзя отлепиться – нельзя оторваться!.. – случилось что-то непоправимое и страшное!
А тем временем в Пинске произошли важные события: в марте 1940 года была проведена паспортизация, то есть польские паспорта были отобраны у местного населения и взамен выданы советские. Что же касается беженцев, то есть неместных, пришлых людей, то им нельзя было просто раздать советские паспорта. Поэтому был учрежден Областной “Комитет опеки над беженцами” и от его имени расклеены по городу воззвания, где предлагался беженцам вольный выбор: либо принять советское подданство, либо записаться на возвращение откуда пришли, то есть в немецкую зону Польши. В этом последнем случае советская власть обещала через короткое время дать возможность реэвакуироваться, опираясь на советско-немецкое соглашение об обмене беженцами. Кто принимал советское гражданство, обязан был в десятидневный срок оставить областной город Пинск и поселиться в провинции, но не ближе 100 километров от советско-немецкой границы.
Проблема беженцев была, таким образом, поставлена ясно: либо принимайте советское подданство, либо уходите туда, откуда прибыли. Среди беженцев начались волнения – как поступить? Добровольное принятие советского гражданства могло в будущем отрезать путь к возвращению. Отказаться – значило отдать себя в руки гестапо.
Две тысячи беженцев находились в Пинске, а во всей Западной Белоруссии и Украине число их, вероятно, доходило до миллиона. Приблизительно половина из них приняла советское гражданство. Другая половина отказалась от него.

Но это не значит, что все, кто отказался от советского паспорта, был готов вернуться к немцам. Для меня была нелепостью как одна, так и другая перспектива. Я хотел в Палестину, где был мой дом и семья и куда, на основании сертификата и визы, я, по идее, в любой момент мог выехать. Я никоим образом не хотел принять советского гражданства, но в марте 40 года создалось положение, когда единственным путем легально уклониться от принятия советского паспорта было – записаться на возвращение в занятую немцами часть Польши. Это я и сделал. В марте 40 года, дополнительно к своей регистрации в ОВИРе на выезд в Палестину, я зарегистрировался в милиции на возвращение в Лодзь. Записываясь, я закреплял за собой право возвращения в Лодзь, но в данный момент вовсе и не думал возвращаться в занятый немцами город. Если бы я хотел этого, я бы последовал в марте за Брауном. Я хотел остаться на советской территории, не принимая советского паспорта, и ждать, пока будет возможность выезда в Палестину.
Какая судьба ждала беженцев, которые не приняли советского гражданства? Их было около полумиллиона, и с самого начала казалось невероятным, чтобы немцы приняли такое количество, тем более что среди беженцев большинство были – евреи. Трудно было представить, чтобы гитлеровская Германия открыла свои границы для сотен тысяч евреев. Итак, надо было быть готовым к тому, что советское правительство интернирует до конца войны эти сотни тысяч людей. С марта месяца предо мной стояла перспектива быть интернированным. Но эта перспектива была для меня предпочтительнее, чем принятие советского гражданства или возвращение на немецкую сторону.

Однако не все рассуждали, как я. Круг моих друзей, с которыми я зимовал в Пинске, распался. Люблинер принял советское гражданство и переехал спустя 10 дней в местечко Яново за Пинском. Он решил соединить свою судьбу с судьбой Советского Союза, и это ему было тем легче, что он был один, без семьи – человек легкий и никем не связанный. Никто не ждал его в Варшаве или за морем. Он поселился в деревне за Яновом. Там он подчеркивал, что он человек с советскими документами, повесил портрет Ленина собственной работы, как икону, даже не внутри своей комнаты, а снаружи, над входом в дом. Деревенская жизнь, работа в еврейской школе или для “Дома культуры” очень нравились ему. Конец его был – смерть в пинском гетто через год с лишним от руки нацистов.
Розенблюм долго колебался: советское было ему чуждо, но прежде всего он хотел избежать потрясений. Достаточно было с него одного нелегального перехода границы. Он боялся быть интернированным, мысль о немцах приводила его в ужас. И, в конце концов, он принял советское гражданство, не подозревая, что это и есть прямая дорога к немцам. В начале мая он переехал в Кременец на Волыни и устроился там преподавателем французского языка в Лицее. Конец его – была смерть в Кременецком гетто при ликвидации евреев.
Люди, которые не верили, что немцы их примут легально, не ждали обещанной реэвакуации и переходили границу нелегально, как это сделал Мечислав Браун. Один из работников моей библиотечной бригады ушел таким путем в Варшаву, где ждала его жена. Жена его – зубной врач, просила его вернуться и писала, что в Варшаве можно жить и работать.
Этот человек погиб в Варшавском гетто.
Леон Шафер не принял советского подданства и вернулся в Варшаву совершенно легально. Неожиданно немцы сформировали 13 мая 1940 года еврейский эшелон на станции Брест, и ему удалось попасть туда. Около 600 человек поехало этим поездом. Немецкий лейтенант, который руководил посадкой на советской станции Брест, вышел к толпе евреев на перроне, пожал плечами и сказал им:
“Не понимаю, зачем вы едете к нам! Ведь вы знаете, что немецкое правительство не любит евреев?..”
Но эти люди возвращались к своим женам и детям и думали, что немецкие “антисемиты не страшнее советских “покровителей”. В этом они, однако, ошибались.
В конце мая я получил письмо от Лёни из Варшавы. В этом письме, как в письме Мечислава Брауна, была речь о том, что он “безмерно счастлив”, что дорога из Бреста в Варшаву продолжалась два дня, что их кормили по дороге и прилично обращались. В Варшаве дали ему в полиции месяц времени, чтобы выбрать себе постоянное место жительства. Он съездил в Люблин к знакомым, и короткое время у него была иллюзия, что он сможет соединиться со своей семьей в Лодзи. В то время уже была установлена граница между польским генерал-губернаторством и Германией, и ему так и не удалось то, ради чего он выехал: встреча с семьей.
Леон Шафер погиб в Варшавском гетто.
В то самое время, когда на улицах Пинска были расклеены трогательные плакаты “Комитета опеки над беженцами” и мы с удовольствием чувствовали себя предметом правительственной опеки – на далеком русском севере, над Белым морем, спешно ремонтировались и приводились в порядок бараки и лагеря для поляков. Это не были лагеря для интернированных. Это были советские “ИТЛ” – исправительно-трудовые лагеря для преступников. Местные власти могли об этом ничего не знать. Наша судьба решалась в Москве.
В областной милиции людям, которые пришли за советским паспортом, предлагали хорошенько подумать: стоит ли?
Молодежь, мальчики 17-18 лет, которые хотели первоначально взять паспорт, кончали тем, что записывались на возвращение в Польшу. Им объясняли, что все, кто запишется, поедут непременно и скоро. Их спрашивали, отдают ли они себе отчет, что они годами не увидят своих отцов, братьев, невест, потому что советская власть в данный момент не может выписать их семей с той стороны границы. С ними разговаривали добродушно, давали отеческие советы, и они кончали тем, что писали заявления с просьбой реэвакуировать их. Так произошло с несколькими моими знакомыми. Они пошли в милицию за паспортом, но их переубедили. И они подписали заявление о возвращении, которое было равносильно приговору на несколько лет каторги.
В апреле и мае 40 года создалось парадоксальное положение среди беженской массы города Пинска. Те, кто принял советское гражданство, должны были срочно оставить город, переехать в деревню или местечко. А мы – около тысячи не принявших – в ожидании отправки к немцам оставались на месте и продолжали работать. В городе, откуда за зиму выселили тысячи людей против их воли, были оставлены именно мы – официальные кандидаты на выезд. Со всех сторон предупреждали нас, качая головами, что это плохо кончится. “Нас тысяча человек! – отвечали мы. – А во всей Западной Украине и Белоруссии нас полмиллиона, с детьми, с семьями, со стариками. Что с нами могут сделать плохого? Вышлют? Поедем. Не посадят же полмиллиона в тюрьму”. Так наивно мы оценивали возможности советского пролетарского государства. Мы думали, что нас слишком много, чтобы всех посадить в тюрьму.

В это время разнеслась весть, что во Львов прибыла Комиссия из Киева, рассматривающая просьбы о выезде за границу! И я снова помчался во Львов. Прибыл я туда 2 мая 1940 года.
Я не мог надивиться перемене, которая произошла в этом городе со времени моего посещения зимой. Стоял солнечный теплый день, улицы были разукрашены по поводу праздника 1 мая, на углах улиц стояли столики, где продавались пряники и конфеты в мешочках. Но дело было не в этом. Львов сиял, так как со Львовом произошло чудо, возможное только при советской системе: этот город был переведен на “особый режим”.
Несколько больших городов, таких, как Москва, Ленинград, Киев, всегда находятся в исключительном положении в Советском Союзе. Это значит, что ради внешней пропаганды города эти превращают в оазисы, где поддерживается европейский или подобный европейскому стандарт жизни. Этим достигается двойной эффект: собственным гражданам демонстрируется, как может выглядеть “счастливая коммунистическая жизнь”, а у иностранцев, дипломатов и туристов, посещающих эти города, создается впечатление, что в Советском Союзе не так уж плохо.

Львов в мае 40 года – это была не просто “потемкинская деревня”, а СВЕРХпотемкинская столица! Были открыты тысячи частных магазинов, а рядом с ними – блестящие государственные магазины, гастрономические дворцы, парфюмерные “ТЭЖЭ”, обувь, мануфактура, кондитерские ломились от пирожных, витрины завалены такими горами продуктов, каких не было даже в польские времена. Мне казалось, что это все сон. Я не был готов к такому резкому переходу. Всю зиму в Пинске, Бресте, Белостоке, не говоря уже о периферии, мы не видели сахара, белого хлеба, магазины были пусты, основные продукты питания добывались из-под полы, а о таких вещах, как шоколад, какао, консервы, мы просто забыли. Всю зиму мы жили в беде, мерзли в очередях, устраивали экспедиции по окрестностям за продуктами – и вдруг я попал в рай, где глаза разбегались. Увидев сахар в витрине, я вошел и скромно попросил – одно кило. Мне дали – по сказочной цене четыре рубля с полтиной, то есть даром. Во втором магазине я опять попросил кило. Опять дали – и без всякой очереди. В третьем магазине я взял сразу 3 кило! У нас в Пинске за сахар платили по 50 рублей, то есть при нормальном рабочем заработке в 150 – 200 рублей в месяц он был недостижим. Сахар не покупали, его “доставали”!
Очевидно, быть жителем Львова в это время было великой привилегией, подобно тому, как жить в Москве или Ленинграде для советского колхозника или провинциала есть идеал карьеры и предел жизненной удачи. Прописаться во Львове на жительство было невозможно; я жил у знакомых без прописки. Свое пребывание в этом волшебном городе я использовал, чтобы накупить все, чего мне не хватало: перочинный ножик, запас туалетного мыла, книги, еду. Визит во Львов поднял мое настроение: все здесь выглядело “нормально”, и в Комиссии на улице Розвадовского, 12, где стояла большая очередь с просьбами отпустить за границу, со мной тоже разговаривали “нормально”: не сказали мне, как в Пинске и других местах, что в польский паспорт нельзя поставить советскую визу, а согласились, что мне надо ехать домой, и только выдвинули два маленьких условия: первое, чтобы я вернулся из Львова в Пинск, по месту прописки, потому что здесь принимали только львовян, и второе, – немедленно получить продление моей палестинской визы, которая истекла в феврале. Я немедленно протелеграфировал жене в Тель-Авив: “Пришлите продление” – и получил ответ: “Продление вышлем”. Все было прекрасно. Если бы я только мог оставаться в городе Львове, прекрасном городе “на особом режиме!” Но я не мог.
И я вернулся в город Пинск, нагруженный гостинцами для друзей, сахаром, шоколадом и добрыми надеждами. Но в Пинске кончились иллюзии, и вернулась прежняя бессмыслица. В Пинском отделе виз и регистрации иностранцев вообще ничего не слыхали о львовской Комиссии. Там меня просто высмеяли, и мой заведующий отделом высказал предположение, что в Комиссии передо мной “ломали комедию”. Эти два слова “ломали комедию” я хорошо помню. Не важно, ломали ли комедию в самом деле. Важно, что советский чиновник мог легко себе представить, что со мной не разговаривали серьезно и смеялись за моей спиной, что это вполне согласовывалось с его служебным опытом.

Весь май я прождал визы из Палестины. Если бы я получил ее вовремя, я бы съездил во Львов, и, может быть, мне удалось бы уехать оттуда до “ликвидации беженцев” в июне. Но английская администрация в Палестине не торопилась. Английский консул в Москве получил указание не выдавать и не обновлять палестинских виз. Люди, управлявшие Палестиной, делали все, чтобы в этот последний грозный час закрыть вход туда тем, для кого она была единственной надеждой на спасение. В сущности, они оказались пособниками палачей еврейского народа. Продление визы мне все же послали. Не выдать мне его было нельзя, ведь я являлся постоянным жителем Палестины и обладателем сертификата от февраля 37 года. Но мне прислали это продление только в сентябре, спустя 4 месяца, когда уже было поздно, и я не мог воспользоваться им.
В мае мы прекратили работу по разборке библиотеки в Пинском ОБЛОНО. Двое из моих сотрудников бежали в Варшаву, другие с советскими паспортами выехали из Пинска. Но прекратить работу заставило нас другое обстоятельство: неполучение в срок “зарплаты”.

Расчеты с ОБЛОНО не были легким делом. Отработав месяц, мы начинали “хождение по мукам” в Отдел и с опозданием в месяц получали там не деньги, а чек на Госбанк. После этого начиналось хождение в Госбанк, где на чеки ОБЛОНО не обращали внимания. В первую очередь давали деньги на лесозаготовки и промышленность. Просвещение могло подождать. Мы занимали очередь перед дверью Госбанка с 2-х часов ночи. Каждую ночь дежурил другой член бригады. Тут нам очень пригодился Джек Лондон, которого мы нашли в нашей библиотеке. Перед дверью Госбанка я прочел с десяток повестей этого симпатичного американца. Каждое утро, добравшись часам к 10 до начальника, я предъявлял свой чек и получал его обратно со словами: “Сегодня не платим”. – “А когда же?” – “А когда деньги будут”. Недели через две я нашел протекцию и в пять минут вне очереди заинкассировал чек с помощью милой барышни, вхожей в кабинет начальника. Наконец к 1 мая, когда ОБЛОНО было в особо затруднительном положении – до того, что даже чека мы не могли получить, – я предложил прервать работу до получения денег. В паузе я съездил во Львов, а по возвращении нашел другую работу.

Как-то утром нагнал меня в конце улицы на велосипеде начальник ОБЛЛИТа, белобрысый латыш. “Ну и быстро же вы ходите, – сказал он, – еле догнал: идемте ко мне в ОБЛЛИТ, там работа есть”. Начальник ОБЛЛИТа был высокого мнения о моих способностях. Как-то раз, придя в книгохранилище при военном госпитале, он поймал меня на том, что я бросил в ящик с теологией книгу научного содержания, даже не открыв ее.
“Позвольте, – сказал он, – это книга нужная – “Теория дарвинизма”, а вы куда ее бросили – к апостолам?” Тут я ему показал, что на обложке под именем автора были буквы “S.Y.”, и объяснил, что это не имя и отчество, а “Societas Jesu” – орден иезуитов и книга, стало быть, не годится для советского читателя. Он все-таки еще не поверил, потребовал показать ему в тексте антинаучное место. Я открыл книгу на последней странице и без труда нашел: клерикальное место, где ниспровергалось происхождение человека от обезьяны. Начальник облита преисполнился ко мне уважением: человек настолько ученый, что по одной обложке постигает скрытую контрреволюцию! Такой именно был ему нужен.
В ОБЛЛИТе громоздились горы конфискованных книг. Советская власть изъяла все книги из частных библиотек и книжных магазинов. Начальник ОБЛЛИТа свез тысячи книг в свое учреждение. Ему предстояло разобраться, что из добычи подлежит уничтожению, а что еще может быть дозволено к чтению. Так как он не владел языками, кроме русского, то ему нужен был переводчик. Я получил задание: завести реестр и записать все польские и еврейские книги. По-русски должны были быть указаны: заглавие, год и место издания, автор и краткая характеристика содержания. Если книга заключала антисоветские места, по крайней мере, одно место должно было быть приведено в дословном переводе. Последняя рубрика оставалась для резолюции начальника.

Я получал сдельно: по рублю от книги. Однако были книги, за которые я ничего не получал: книги запрещенных авторов. Мне показали листы, присылаемые систематически из Москвы, – со списком запрещенных авторов. Автор, имя которого находилось в этом списке, был изъят из обращения целиком: ни одна его книга не могла быть допущена к чтению, и, следовательно, если на складе Пинского ОБЛЛИТа находились такие книги, я не должен был вносить их в реестр. Они сразу шли на уничтожение.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ