ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

51
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

– Вы обвиняетесь в нарушении паспортного режима, – сказал мне следователь. – Вы проживаете на территории Советского Союза без документов.
– Как же так? Ведь у меня польский паспорт?
– Паспорт несуществующего государства не есть паспорт. Мы не признаем Польши. Ваш польский паспорт не имеет для нас силы.
– До сих пор вы, однако, его признавали! Ведь я прописан в милиции города Пинска на основании этого паспорта!
– Вот оттого мы вас и арестовали, – сказал следователь, с насмешкой глядя на меня, – что вы прописаны на основании этого паспорта! В Советском Союзе надо иметь паспорт советский.
– Как гражданин бывшего Польского государства, я не могу иметь советского паспорта, пока мне его не дали. Чем я виноват, что у меня именно польский документ? Ведь вы не требовали от меня ни переменить его, ни заменить на советский!
– Я не говорю, что вы виноваты! – сказал следователь. – Вы-то не виноваты, но все-таки оказываетесь в противоречии с советским законом! По советскому закону вы обязаны иметь легальный документ!
– Девять месяцев я нахожусь на территории освобожденных областей, и ни разу ни один представитель власти не сказал мне этого! Не можете ли вы мне сказать, когда именно, с какого дня я стал правонарушителем?
– Не могу сказать, – следователь начал слегка раздражаться, – да и зачем вам это нужно? Сегодня – вы правонарушитель!
– Вернее – с того дня, как меня арестовали! И что же мне полагается за “нарушение паспортного режима”?
– О, пустяки! – сказал следователь. – Годик.
Волосы у меня стали дыбом:
– Вы смеетесь надо мной? Год тюрьмы – за что?
– Год, это максимум! – сказал следователь успокаивающе, и в глазах у него забегали веселые искорки. – Может, меньше дадут!
Допрашивая меня, он одновременно записывал мои ответы. Однако в протокол из нашего разговора попало немного. Отмечена была история и даты моего бегства из Лодзи, наличие у меня родственников за границей, потом следовал вопрос:
– Почему не желаете жить в Советском Союзе?
– Потому что желаю жить в Палестине. Там у меня семья, и там место моего постоянного жительства. Оттуда я приехал в Польшу на короткое время и туда желаю вернуться. А в Советском Союзе я никогда не жил, и странно было бы, если бы я захотел здесь жить только потому, что случайно здесь оказался как беженец. Я здесь чужой.
Около часа я убеждал следователя, что мое нежелание оставаться в Советском Союзе еще не означает враждебных чувств к этой стране.
– А в Лодзь зачем записались? Там ведь немцы.
– В Лодзи меня застала война, и не всегда там будут немцы, и туда я имею право вернуться – сейчас или после войны. Через Лодзь идет дорога в Палестину. А раз там немцы, я охотно поеду в Палестину через Одессу.
– Значит, оставаться у нас не хотите?
– Нет, не хочу.
Следователь записал коротко:
“Не желает жить в Советском Союзе, имея семью за границей”. Наконец в протокол было внесено:
“Признаете ли себя виновным в том, что являетесь беженцем, проживаете в Советском Союзе нелегально и имеете намерение выехать за границу?”
Я остолбенел. Из предыдущих вопросов и ответов никакой моей ВИНЫ не вытекало. Признать себя виновным – в чем?
– Нет, не признаю!
Мой собеседник посмотрел на меня взглядом, не сулившим ничего хорошего.
– Что же нам, начинать сначала?
– Поймите, что я такой постановки вопроса не могу принять! Что же это за выезд “за границу”? Это для вас заграница, а не для меня. Для меня заграница именно здесь, в советской Белорусской республике, в городе Пинске! Польша для меня не заграница, раз у меня польское гражданство. Палестина для меня не заграница, раз я еврей и жил там до войны.
Следователь вскочил и подошел к боковой двери. Позвал кого-то. В комнату вошел высокий черномазый мужчина.
– Сил нет, – угрюмо сказал следователь. – Семь потов сошло. Крутит, вертит, и не ухватишь его. Зловредный какой-то.
– Что, адвокат? – сказал черномазый. – Не иначе, как ПАН адвокат.
– Нет, я не адвокат, – сказал я, – но надо же мне защищаться, когда меня обвиняют черт знает в чем – в том, что я беженец. Я не адвокат, а доктор философии.
Угрожающая мина черномазого расплылась в удивлении.
– Вот оно что! – сказал он. – Докторов философии мы тут не видали еще. Так вы, значит, и диамат знаете?
Я подтвердил, что диамат мне известен, как свои пять пальцев.
– Кто такой Розенталь, знаете?
Розенталь был тот “спец”, который в “Правде” время от времени помещал так называемые “консультации” для широкой публики по вопросам диалектического материализма. Это была, очевидно, вершина премудрости в глазах черномазого.
Разговор принял несколько фантастическое направление. Мы мирно говорили о Розентале, о Деборине, о Лукаче и о тех ленинских академиках, которые теперь выпали из моей памяти, ослабленной годами советской каторги. Черномазый был просто взволнован, когда узнал, что я даже Луппола читал в немецком переводе.
– Нет, – сказал он, – такой человек нам нужен. Вы поедете в Россию на работу. Там уж найдут для вас применение.
– Зачем же в Россию? – сказал я. – Ведь я палестинец, у меня там и семья, и работа.
– В Палестину мы вас не пустим, – сказал философ из НКВД. – Про Палестину забудьте. Это прошло. А за жену не беспокойтесь. Она себе другого найдет.
Голова у меня шла кругом. Все это было как дурной сон, когда никак нельзя проснуться. Допрос шел уже часа четыре.
Наконец я подписал:
“Признаю, что являюсь беженцем, не имею документов, кроме отобранных при аресте, хочу выехать из пределов Советского Союза, но вины своей не признаю, так как не вижу в указанных фактах никакого состава преступления”.
– Имеете ли еще что-либо привести в свою защиту?”

Я чувствовал, что предо мной стена, что надо привести в свою защиту какие-то особенные слова, чтобы эти люди поняли то, что мне так ясно: что все мое “дело” есть чепуха от начала до конца, невероятный вздор. Но я не находил никаких слов больше.

– Ничего.
Я подписал “ничего” и спохватился, что мне надо еще что-то указать: сертификат палестинского правительства… и прочее, и прочее.
– Ну нет! – сказал следователь. – Раз подписал – крышка. Больше ничего не дам дописывать.
И прибавил:
– На суде сможете договорить, что сюда не вошло.
Он знал очень хорошо, что никакого суда не будет и протокол является окончательным.

Серело уже в коридоре, когда он сдал меня конвойному. Я попросил пить. Он велел проводить меня к крану. Я пил жадно из цинковой кружки, закрыв глаза, с горящей головой, где как гвоздь засело:
“Домой мы вас не пустим… Жена найдет другого…”
Меня отвели в другую камеру. Это была узкая клетка, где помещалось 16 человек на двухъярусных нарах.
Весь следующий день я пролежал неподвижно, ошеломленный. То, что меня ошеломило, было не известие о том, что мне отрезана дорога домой. Этому я не верил. Этого я себе просто не мог представить. Поразила меня циничная подлость этого ночного допроса. За девять месяцев я привык к фасаду советского здания, теперь я за ним увидел – пещеру разбойников. Первое впечатление было – шок. Мне было стыдно. Чувство мучительного, глубокого стыда за человека росло во мне с первой минуты, когда я переступил порог того учреждения, которое в Советском Союзе является центральным – и этот жгучий стыд терзал меня до тех пор, пока через много дней не выгорел весь – до холодной зоны и не родилась во мне спокойная ненависть к людям, обманывающим весь мир.
В новой камере были поляки. Это были старые жильцы, они находились в заключении уже полгода. Против меня лежал 16-летний мальчик с мертвенным бескровным лицом. Он казался оглушенным. Меня не били ни до того, ни после, но этих людей били. Рядом со мной лежал старый еврей Ниренштейн – один из самых кротких и бесстрашных людей, каких мне довелось встретить в лагерях. Этот человек был полон религиозной веры и беспричинного оптимизма. Он в самом деле верил в Бога, то есть верил в то, что чудо может случиться каждую минуту. У него было удивительное и, может быть, заслуженное чувство своего морального превосходства перед другими людьми, полными страха и не понимающими, что ничто не страшно. Я очень хотел быть таким, как Ниренштейн.
Больше всего я боялся быть оторванным от всех – и забытым всеми. Чтобы напомнить себе, что я не один, я вынул фотографию своего сына, снимки из дому. Я показывал их соседям и рассказывал Ниренштейну, как люди живут в Палестине.
Дня через три вывели нас обоих во двор. Там уже собралась большая группа арестантов. Это был обширный двор, заросший травой, как бывает в провинции, куры копались в горячем песке, молодуха – с кухни, наверно, – шла с ведром, в конце двора возились рабочие у амбара. Был конец июня – жаркое солнечное утро.
Грузовик въехал во двор. Скомандовали садиться. Велели лечь плашмя, подняли с трех сторон зеленые борта грузовика. Сверху сел конвоир с ружьем. Грузовик развернулся и выехал на булыжную мостовую улицы. Мы поехали.

Лежа, я думал, как часто за последние месяцы я видел в Пинске на улице такой пустой грузовик, громыхающий по камням, и человека, с безразличным видом сидящего в углу с ружьем. Значит, и тогда эти грузовики были полны лежащими на дне людьми, скорчившимися, чтобы их никто не видел из прохожих. Может быть, сейчас идут мимо люди, которых я знал, и меня от них спрятали. Эта власть прятала то, что она делала, за зелеными бортами грузовика. Это был обман. Люди на воле не знали, что они были окружены – и так близко – арестантами, пленниками, которым нельзя поднять головы.
И я, лежа, давал себе слово, что зеленый борт этой машины я когда-нибудь опишу – и так, чтобы весь мир увидел, что за ним кроется.
Лежа на дне грузовика, я по поворотам машины угадывал, по каким улицам нас везут.
Нас привезли в пинскую тюрьму и развели по камерам. В нашу – еще пустую – ввели нас человек десять. Мы обрадовались, что так много места, и расположились удобно между окон: у стены против входа. Но через полчаса отворилась дверь, и в помещение ввалилась толпа. Сразу стало тесно и душно. Еще через полчаса подбросили новую партию арестантов. Тут уж стало не до шуток. Комната имела метров семь в длину и пять в ширину. Побеленные стены, два окна с решеткой, деревянный рассохшийся пол, параша у двери, бочонок с водой в углу и посреди – подобие стола. Это было все. На полу расположилось человек семьдесят пять. Днем мы с трудом размещались сидя, но ночью площади пола не хватало, чтобы всем вытянуться, и люди ложились буквально друг на друга. Спали на столе, под столом, сидя, полулежа, в самом фантастическом переплетенье ног, рук, голов, колен и спин. Люди, не нашедшие себе места в начале вечера и прикорнувшие на корточках, позже, когда сон разравнивал это человеческое месиво, падали, как второй слой, сверху, куда придется. Проснувшись ночью, человек не сразу соображал, на чьем животе лежит, и кто ему придавил ноги. Начиналась яростная ссора, когда чья-то грязная пятка упиралась в лицо спящего и будила его. Хриплые ругательства тонули в протестах соседей.

Наконец водворялось “молчание”, полное храпа, тяжелого дыхания, бормотания, сонных вскриков. Кто-то вставал и шел по головам и рукам к параше. Люди кишели, а на них кишели вши и ползали клопы. Казенного белья нам не давали, а своего мы не имели, кроме того, что на теле. Передачи с воли не допускались – до конца следствия. Июльская жара заставила нас раздеться донага – до кальсон, подвернутых выше колен. Камера напоминала предбанник. С утра люди, которым удалось отвоевать таз и немного воды, стирали свои рубахи. Тяжелый и кислый дух стоял в камере – от него у свежего человека спирало дыхание.
Население камеры было исключительно еврейское. Люди всех поколений, классов, возрастов, начиная от пятнадцатилетних детей, виновных в том, что они записались на возвращение к своим родителям, и до стариков старше семидесяти лет. Большинство – молодежь: парикмахеры, кельнеры, портные, банковские служащие, учителя, бухгалтеры, пролетаризированная беженская масса. В камере находился, к моему удовольствию, победитель пинского областного шахматного турнира. Из хлеба изготовили шашки и шахматы, мелом начертили на полу шахматные доски, и полдня проходило у меня в том, что, лежа на полу, я передвигал фигурки. Видно, что мы еще не были по-настоящему голодны: год спустя такие шахматы уже не из чего было бы сделать – их бы съели в мгновение ока.

Мои соседи по полу были братья Кунины, два бухгалтера, а до того купцы (оба погибли в советской неволе), фармацевт Бурко, о котором я уже вспоминал (у него тем временем высохли слезы, и он примирился со своей судьбой), молодой варшавянин Арие Бараб, распевавший веселые куплеты о еврейских дачниках на Отвоцкой линии, и, к немалому моему удовольствию, – Давид, член моей библиотечной бригады.
Конечно, я предпочел бы, чтобы его не арестовали, но, поскольку он тоже подлежал ликвидации, было очень хорошо, что он попал именно в мою камеру. Давид был арестован через неделю после меня, и от него я узнал, что делалось в городе за эту неделю.
Арест почти тысячи человек дезорганизовал хозяйство и культуру, оставил предприятия без руководителей, учеников без учителей. Жители были подавлены и напуганы. Такой массовой расправы не было с марта, когда чистке подверглось местное население и еврейский политический актив.
Но самое большое впечатление произвел мой арест на старого доктора Марголина. Отец мой, которому тогда исполнилось 80 лет, уже не выходил из дому. Это был человек своеобразный, не поддававшийся влияниям и обо всем имевший собственное мнение. Это был самый строгий, самый непреклонный критик моих писаний. Издалека он следил за моей деятельностью в литературно-политической области, и время от времени я получал от него строжайший разнос, но доходили слухи, что он не отказывает мне в некоторых способностях. Очень его поразило, что я в первые же дни по занятии Пинска большевиками собрал и предал уничтожению все находившиеся под рукой экземпляры моей книги о сионизме. Старик глубоко и по-детски опечалился. “Вот до чего ты дожил!” – сказал он мне с горечью. После моего исчезновения он впал в глубокую задумчивость. Дня три подождал – и в одно прекрасное утро тихонько оделся, и, не говоря ни слова, вышел на улицу. Место моего заключения было недалеко от нашего дома. Соседи из окон видели, как тихо брел по тротуару, опираясь на палку, маленький белый старичок. “Куда это пошел старый доктор Марголин?” Он подошел к массивным запертым воротам во двор НКВД. Это он выбрался поговорить с начальником НКВД и объяснить ему, что я человек хороший и меня не надо держать в тюрьме. На фоне больших железных ворот он был совсем маленький. Из окон домишек смотрели десятки глаз на странное поведение д-ра Марголина: старичок поднял палку и постучал в ворота. Никто не услышал этого стука. Он подождал и постучал еще. Долго стоял он, понурив голову, и ждал… слушал. И наконец, тихонько вздохнул и пошел обратно. И дома никому не сказал, куда и зачем ходил.

Никто, конечно, не мог услышать, что он вздохнул. Но когда из уст Давида я узнал о последней прогулке моего отца – мне показалось, что я услышал этот вздох.
День в пинской тюрьме начинался рано – то с раздачи пищи, то с выхода в уборную. Когда начинал лязгать дверной засов, люди бросались толпой к выходу, одинаково готовые принять хлеб или выйти в коридор. Все, кому надо или не надо, выходили, так как в уборную выпускали только партиями, раз или два в день. Уборная была центром обмена новостями: стены ее были покрыты надписями и сообщениями, которые таким образом передавались из камеры в камеру. Там были семейные новости, перекличка друзей, тюремная лирика и деловая информация: “Миша Рапопорт сидит в 4-ой”, – “Стефан, отзовись! Шимек.” – “Пришлите покурить, Фридман”. – “Мама здорова, держись, Витек!” Каждые несколько дней надписи стирались, и наутро начинались новые диалоги. Кроме того, имелся и “почтовый ящик”: в одном месте под доской сиденья была расщелина, куда всовывали записки, посылаемые из камеры в камеру.

На завтрак мы получали хлеб и сахарный песок, который делили спичечной коробкой. Люди съедали хлеб, посыпанный сахаром, а некоторые оставляли себе кусочек хлеба к обеду, который состоял из супа. Во втором или третьем часу подъезжал к двери возок с котлом, и стряпуха черпаком наливала суп в алюминиевые мисочки. Эта замечательная посуда осталась еще от польских времен, но ложек у нас не было. Мы садились вдоль стен, поджав ноги, и пили, обжигаясь, потом пальцами добывали брюкву или картошку, а тем временем нас подгоняли те, кому миски доставались во вторую очередь. Арестантский суп был очень плох и не похож на домашний. Однако к тому времени мы все уже были достаточно голодны, а суп был единственной горячей пищей. Один из парнишек в камере пустился на хитрость: съев три четверти супа, доливал водой, ловил несколько мух, бросал их в миску и подымал скандал. Раза два удалось ему получить новую порцию супа, пока не разгадали трюк. Видно, что пинская тюрьма была в 1940 году культурным учреждением. В советском лагере человек, который бы поднял шум из-за мухи, только насмешил бы людей.

Часов в одиннадцать выводили нас на прогулку. По этому поводу надевались штаны, и человек двадцать-тридцать строились в коридоре. Небольшой дворик был обнесен высокой стеной. Двое надзирателей становились сбоку, и мы гуськом или парами дефилировали по кругу, заложив руки за спину. “Не разговаривать! Тебе говорят, долгогривый!” Проходя мимо них, мы смолкали, а потом опять начиналось жужжание. Солнце светило, воробьи чирикали. Некоторые сокамерники были до того слабы, что уже не могли двигаться, и с разрешения сторожей отходили в сторону и садились на песок.
Время от времени происходил медицинский прием.
В коридоре ставили столик с бинтами и лекарствами. Сестра по очереди вызывала людей с жалобами. В камере были случаи высокой температуры, лежали люди в бреду и горячке, но никого не взяли в больницу. “Ничего, – говорил надзиратель, заглядывая через дверь, – не помрет”. На мое несчастье, я заболел воспалением среднего уха и провел несколько кошмарных дней. Не знаю, что привело меня в большее бешенство – невыносимые боли или то, что меня оставили без всякой помощи. Сестра ничем не могла помочь, обвязала мне голову и обещала записать к врачу. У меня был еще нарыв на руке выше локтя. Полкамеры имело нарывы и опухоли. Сестра не жалела нам ихтиолу, но в серьезных случаях была бессильна. Через несколько дней позвали меня к врачу. Это был пинчанин, так напуганный присутствием представителя НКВД на приеме, что боялся смотреть нам в глаза и говорить с нами. У него не было ни ушного зеркала, ни других инструментов, и он тоже ничем не мог мне помочь. Единственный ушник в городе был д-р П., мой хороший знакомый, и я очень рассчитывал на встречу с ним, но, конечно, это была наивная надежда. Впервые в жизни я перенес болезнь без медицинской помощи, и она прошла сама собой, но ослабление слуха осталось у меня надолго.

Сестра, молоденькая девушка-пинчанка, смотрела со слезами на обросших, полунагих, голодных и покрытых ранами арестантов, которых надзиратели выгоняли в коридор, как зверей из клетки. Арестанты из других камер, которых мы встречали по дороге, должны были при нашем появлении отворачиваться лицом к стене и не имели права смотреть на нас. Мы шли среди рядов людей, стоявших носом к стенке. Никто не мог бы узнать в нас людей, недавно ходивших по улицам города. Через неделю мы узнали, что сестра отказалась от работы в тюрьме.
Мы были покрыты полчищами вшей. С утра, съев хлеб, мы садились на корточки и приступали к так называемому “чтению последних известий”, то есть избиению вшей. Искусанные тела, покрытые краснотой и нарывами, гноились, зеленая мазь погаными пятнами выделялась на нездоровой свинцовой серости кожи, а на рубахах кишели вши всех величин и цветов: вши бурые, коричневые, черные и прозрачно-белые, брюнетки и блондинки, мощные супоросые вши, от которых под ногтем брызгало кровью, какие-то ярко-красные живые точки, которые при малейшем прикосновении смазывались в пятно – неожиданное и неведомое обилие родов и разновидностей… На семьдесят пять человек – семьдесят пять тысяч вшей… Их не надо было искать: они сами ползли под руку, мы их обирали с хлеба и с лица, с ворота и с подушки соседа и давили их с таким мрачным удовлетворением, точно это были наши тюремщики.
За шесть недель, которые мы провели в тюрьме, нас несколько раз сводили в баню, и это было каждый раз большим событием. Баня в пинской тюрьме была оборудована еще поляками и состояла из помещения с горячими душами, человек на пятнадцать. Воду пускали минут на пять, после чего мы на мокрое тело одевали прежнее белье и через тюремный двор шествовали в камеру, где и сохли. Выстиранные под душем рубахи развешивали над головой, голые тела дымились, и камера наполнялась испарениями.
Люди теснились к окну, но это было запрещено, часовые гнали от окон. За окном был высокий забор с колючей проволокой сверху, и над ним кусок синего неба: все, что осталось от лета. Мы были отрезаны не только от природы и людей, но и от всяких известий о внешнем мире. Мировая война для нас кончилась.

Чем занимались семьдесят пять человек, сидевших на дне глубокой ямы в советской тюрьме? У нас не было подавленного настроения. Шок первых дней прошел. Мы находились в состоянии великого изумления и какого-то насмешливого вызова. Скандальная нелепость примененной к нам процедуры в первую очередь занимала нас. Мы чувствовали себя не преступниками, а жертвами идиотского произвола. Все рассказывали, как кого взяли и как допрашивали. Тут было большое разнообразие. Не всех допрашивали так утонченно-культурно, как меня. К молодым евреям, плохо понимавшим по-русски, применяли метод застращивания и угроз. Большинство их нелегально перешли границу с польской стороны, спасаясь от гестапо. Таким говорили без церемонии:
“Ты немецкий шпион… твою мать!”
“Да я не был никогда, гражданин-товарищ, в Германии! Я их, немцев, не знаю совсем!”
“А где ж ты был? В Румынии был?”
“В Румынии был… Вот и отлично: запишем как румынского шпиона!”
Находились пареньки, которые сразу признавались во всех видах шпионажа и тут же спрашивали, не надо ли еще в чем признаться? Следователь махал рукой, видя такую готовность, и давал протокол для подписи. Тут некоторые упирались: читать не умеем, ничего не понимаем и подписывать не будем! Их ругали, били, таскали каждую ночь на допрос и сажали в карцер. Кончалось тем, что они подписывали.
Все были озадачены: зачем это нужно советской власти? Шпионов и агентов не могло быть именно в нашей среде. Такие люди, конечно, все имели советские паспорта или записались в советское подданство. При всем презрении к комедии следствия люди в камере не чувствовали вины перед советским государством и не понимали, зачем надо делать из них преступников.
Два этажа тюрьмы были заполнены арестованными беженцами. Женщины сидели отдельно. Все арестованные были одиночки. Что же сделали с семьями? В Пинске было много беженских семей с детьми, которые зарегистрировались на возвращение. Эти семьи получили приказ подготовиться к выселению вглубь России. Их не арестовывали, не допрашивали и не обвиняли ни в нарушении паспортных правил, ни в шпионаже, ни в нелегальном переходе границы. Среди них не искали правонарушителей. Мысль о том, что каждый из нас избегнул бы тюрьмы, если б имел жену и ребенка, очень нас ободряла и заставляла верить, что в дальнейшем, в русской ссылке, условия жизни семейных и несемейных сравняются.

Неделя шла за неделей, и ничего не изменялось в нашем положении. Когда актуальные и политические темы были исчерпаны, разговоры приняли другое направление. Люди были возбуждены жарой и ничегонеделанием. От тюремной камеры до казармы недалеко. Поток анекдотов пролился на нас. Остряки и рассказчики выступали вперед. В течение нескольких дней я выслушал больше похабных анекдотов, чем за всю свою жизнь. Каждая непристойность вызывала взрыв смеха.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ