ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

34
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

Без его санкции пища не выдается, а “проба” сводится к тому, что врач изрядно подъедает из стахановского котла.
На больших лагпунктах, где много стационарных больных, стационарная и общая кухня разделены. Больным варят отдельно. На деле, конечно, санитары и медперсонал подкармливаются из больничного котла. Мертвые кормят живых: если больной умер утром, о его смерти сообщат в “продстол” после 2 часов дня, когда уже поздно снять его с питания назавтра. На завтра кухня выдаст на покойного хлеб и еду. Они не пропадут: найдется кому их съесть.
В течение пяти лет, проведенных в лагерях, я был свидетелем упорной и ежедневной борьбы, которую ведут работники Санчасти в безнадежных условиях каторжного режима за здоровье зэка. Эта борьба безнадежна, т. к. единственное средство спасти жизнь и здоровье миллионов людей, находящихся в лагерях, заключается в том, чтобы открыть настежь ворота, выпустить их на волю и сжечь те поганые и позорные места, где они заключены. Ведь 90% населения лагерей не совершили никакого преступления, и все 100% не заслуживают многолетнего заключения в созданном для них аду. Надо различать между индивидуальной доброй волей медперсонала – и Санчастью, как государственным учреждением, задачей которого является не защита заключенных от произвола Власти, а охрана фонда рабочей силы в интересах этой власти. Значение Санчасти в том, что она не допускает до эпидемий, результаты которых были бы ужасны в лагерной скученности и грязи. При мне за 5 лет не было эпидемий в лагерях. Санчасть успешно борется с вшивостью. Мы, западники, смеялись, когда на 48 квадрат пришел приказ из “САНО” – в недельный срок ликвидировать вшивость. Нам казалось, что вместо приказа следовало бы прислать немного мыла и чистого белья” Однако, мы были неправы. На каждом лагпункте имеется “дезинфектор”, который ведет беспрерывную борьбу с вшами, окуривает серой бараки и следит, чтобы лагерное белье – пусть немытое и несменяемое – неукоснительно проходило через “дезокамеру”, или иначе “вошебойку”. В этой войне иногда побеждают вши, иногда люди – она ведется с переменным успехом, но без нее наступила бы в лагере катастрофа. Понятно, эти меры, проводимые с варварским усердием, под страхом жестокого наказания, не могут ни накормить голодных, ни остановить стихийного процесса вымирания слабых. В некоторых документах бывшие лагерники оценивали цифру лагерной смертности в 30% в год. Это явно и абсурдно преувеличенная цифра. Конечно, в течение года из тысячи заключенных на 48 квадрате не умерло трехсот человек. Однако, я могу с полной уверенностью сказать, что из этих тысячи человек, если бы их оставили в лагере до конца их З-х и 5-летнего срока, не выжило бы и половины. Для меня, прожившего в лагере 5 лет, т.е. полный срок, конец наступил в начале 1943 года, т.е. спустя два с половиной года. Как в 1943 году, так и год спустя, в 44-ом, я стоял на пороге смерти от истощения. В обоих случаях только “чудо”, т.е. нелегальная помощь со стороны, спасло меня от жалкой лагерной смерти.
То, что делает Санчасть, напоминает мне работу в лагерном “Овощехранилище”. В конце 1941 года я занимался там переборкой картошки. Это было уже не на 48 квадрате, а в другом месте. На эту работу посылают, обыкновенно женщин, но недели две я сортировал картошку с бригадой поляков. В подвале, где никогда не бывает ниже 0 и выше 4, чтобы картошка не замерзла и не проросла, стояла наклонно большая, длиной в три метра проволочная сетка-грохот. Справа и слева стояли с деревянными лопатами люди. На сетку сыпали мешки с картошкой, а люди лопатами гребли и просеивали картофельный поток: мелкий картофель просеивался через сетку, а крупный спадал в большие ящики на нижнем конце. В разные закрома складывали картошку: крупную отдельно, мелкую отдельно, гнилую, которую выбирали руками – отдельно. Без конца просеивали картошку. Крупную у нас забирало государство, а мелкую и гнилую оставляли для лагерной кухни. Стоя с лопатой над потоком картошки, я думал, что есть сходство между работой Санчасти и этой работой в подвале: без устали просеивает нас Санчасть, здоровых отдельно, слабых отдельно, гнилых отдельно. Сито Санчасти такое же дырявое и негодное, как то, над которым я стою, и так же пропускает гниль и мелочь, смешивает отбросы с отборным материалом. Разница только та, что картофель лежит, как его положили, а человеческая картошка беспрерывно меняется, перерождается, чахнет, мельчает на глазах. Гребут ее большими лопатами, не глядя и кое-как. Только что разложили по закромам: 1 категория, 2-я, 3-я, инвалиды, больные – и вот уже надо всю работу начинать сначала. Тоннами досыпается картофель в машину. “НКВД” работает, досыпает и доваливает без конца. Эшелон за эшелоном выгружается в онежских лесах, в печорских тундрах, в шахтах Караганды и рудниках Воркуты, в тысячах уральских и сибирских лагерей, в ледяных пустынях Арктики. Не хватает врачей в белых халатах, не хватает лекпомов, не хватает рабочих рук, нет нервов и сил просеивать и ворошить эту массу. Смердит и гниет, разлагаясь, человеческое мясо. Удел его – быть использованным до конца, лечь в землю и быть забытым. Станут зато на советской земле Беломорканалы, Турксибы, пароходы пойдут из Москвы в Волгу, задымят печи Магнитогорска. Пролетарские поэты в прекрасной Франции или Южной Америке сложат взволнованные песни о советской стране, и весь мир повторит слова известной песни:

“Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек”. 

ГЛАВА 16. 

ВРАГ МОЙ ЛАБАНОВ

За 10 месяцев на 48 квадрате сменилось три начальника. Петров, великий ругатель, но добродушный и простоватый человек, оказался неспособным наладить порядок на лагпункте. Скоро он загрустил, и начальственность сошла с него. В последнее утро перед уходом Петров совсем упал духом и, выйдя к плотникам, которые строили забор вокруг женского барака, стал в одном ряду с ними прибивать доски и стучать топором. Он скинул гимнастерку и свою старую фуражку, и весь ушел в работу. Казалось, работая заодно с заключенными, он больше чувствовал себя человеком и больше на месте, чем за бумагами в кабинете. Худое, нервное и усталое лицо его приняло мирное и спокойное выражение.
Петров был человеком старшего поколения. Такие люди, которые помнят прошлое без лагерей и романтику гражданской войны, имеют в России свои сокровенные чувства и мысли, горечь и сожаления, о которых никому не скажут. Вряд ли снилось ему, когда он был красным партизаном и ходил в атаку на врагов революции, что судьба поставит его на старости лет начальником концлагеря.
Преемник Петрова, Лабанов был так поразительно молод, что когда он вошел в первый раз в контору, никому и в голову не пришло, что это новый начальник. Местом своим он был обязан протекции в Медвежьегорске. Лабанов носил кургузый пиджачок, нос имел вздернутый, вид писарька, и как две капли воды был похож на слугу Станислава, который в Лодзи подметал пол и отворял двери в учреждении, где я работал.
Это было во время одного из моих периодических возвращений в контору. После того как Степанов, уполномоченный 3 части, запретил держать меня в конторе, я все-таки несколько раз возвращался туда – на короткое время. Конторские “придурки” держали мою сторону. То табельщик Тененбаум подбрасывал мне талон, то бухгалтер Кунин выдумывал работу на пару дней. Однажды, когда я прилежно строчил какой-то отчет, вошел неожиданно в контору Степанов. Проходя мимо, он чуть-чуть покосился на меня и не сказал ни слова, но главбух Май с досадой крякнул и велел мне как можно скорей уходить в барак – с глаз долой.
Степанов, однако, жил в Пяльме и не мог преследовать меня систематически. Зато Лабанов через короткое время стал для меня грозой. Я не мог понять почему. Это выяснилось позже: я в первые дни неосторожно сказал кому-то, что Лабанов не годится в начальники, а в Лодзи в наилучшем случае мог бы быть швейцаром в конторе. Стены имеют уши, и Лабанову эти слова стали известны. Он никогда мне их простить не мог, и допек меня по всем правилам искусства.
Лабанов был так малограмотен, что с трудом разбирал писанное. Я должен был ежедневно читать ему вслух и пересказывать содержание бумаг. Зато каждую бумажку, которую я составлял, он немилосердно браковал, заставлял переделывать и переписывать по несколько раз. С особым сладострастием он меня гонял с поручениями по лагерю – до поздней ночи.
Настали для меня черные дни. Это было глубокой осенью, когда лагерь тонул в непролазной грязи. Обуви у меня не было, и Лабанов не давал мне ее.

– Ты не работяга, – говорил он, – и так побегаешь.

Я почти босиком ходил по лагпункту. На ногах появились у меня раны и нарывы, но Лабанов не освобождал меня от беготни. У меня не было характера отказаться от этой работы, я боялся, что в лесу будет еще тяжелее. Нарядчик Гриб, которого я когда-то угостил салом из посылки, хотел оказать мне услугу и включил меня в “этап”, т. е. в партию, которую отправляли на другой лагпункт. Однако в последнюю минуту Лабанов рысцой вбежал в барак, увидел, что я укладываю мешок на дорогу, сказал тоненьким тенорком: “Не позволяю! Не пойдет он!” – и меня вычеркнули из списка.
В первый раз посадили меня в карцер, когда лилипут Петерфройнд, который оставался в пустой конторе, пока я ходил на ужин, не сразу подошел к телефону. За то, что меня не было при телефоне, когда звонил Лабанов, он мне назначил двое суток. Я сам себе выписал ордер на двое суток, и Лабанов подписал его с удовольствием. Мы так много сажали тогда народу в карцер, что очередь до меня дошла не скоро. Теперь можно признаться, что я совсем не сидел. “Завизолятором” Фридман вписал меня в карцерный журнал, и я отсидел свои двое суток (т. е. двое ночей) только на бумаге.
Лабанов заставил меня оглашать его ежедневные приказы по лагерю при разводе. Я должен был вставать с подъемом, выходить к вахте и перед собранными бригадами читать его распоряжения по лагерю, среди которых были и дисциплинарные взыскания. Составление этих приказов по лагерю входило в мои обязанности “секретаря”. Ему доставило невероятное удовольствие, что я, таким образом, должен был составить и огласить приказ о водворении в карцер себя самого.

– “Ну, как, – спросил он, – прочел про себя самого?” – и хихикнул.
Хотя Лабанов трижды посадил меня в карцер, я не сидел ни разу, благодаря тому, что заведующий “Шизо” был свой человек, “западник”. Скоро Лабанову надоело истязать меня, и он меня отправил в лес. На мое место подобрали русского. Мой преемник был тихий, вежливый, болезненный человек, который лучше меня умел использовать выгоды своего секретарского положения. Карманы у него были полны стахановских талонов, и каждый раз, когда я заходил к нему в контору, он без моей просьбы вручал мне талон. Зато я, когда получал посылку, обязательно приносил ему пачку украинского табаку.
При Лабанове половина западников свалилась с ног, план не выполнялся, и кончилось тем, что его скоро перевели от нас. На его место прислали Абраменко, бывшего сотрудника 3 (политической) части – “хохла с юмором”, о котором я уже упоминал. Абраменко наладил “производство” с помощью нескольких сот русских зэ-ка. От “западников” же толку не было до самого конца их пребывания в лагере.
В одно зимнее утро, когда мы уже часа три отработали в звене Глатмана, подъехал к нам возчик. Подъезд был трудный, и не так легко было поставить сани в нужном месте. Лошадь упиралась, и возчик не мог с ней справиться. Движения возчика были так неловки, и все, что он делал, так затрудняло нам навалку, что Глатман рассвирепел. Как он ни указывал, все получалось у возчика наоборот. Наконец, Глатман размахнулся и наотмашь ударил возчика в лицо.
Я думал, что начнется драка, но вместо этого возчик опустил руки и расплакался, как малое дитя.
Глатман плюнул и отошел в сторону.

– Зачем ты его бьешь? – сказал я с укором, увидев из-под ушастой шапки совсем молодое лицо 17-летнего мальчика. – Все его бьют!
– Зачем он лезет, куда не надо! – с сердцем сказал Глатман: – разве ему по силам быть возчиком? Разве это для него работа? Ведь он саней повернуть не умеет. Это еще ничего, а если бы в русском звене, они бы ему кости поломали!
Салек все еще плакал, прислонившись к оглобле и не утирая крупных слез. Я подошел к нему и как ребенка стал его утешать.
Салек в самом деле лез, куда не надо. Он был похож на любознательного и наивного щенка, который всюду тычется носом, и от всех терпит незаслуженную обиду. Дома, наверное, мать очень его баловала. Салек мне рассказывал про родительский дом и пекарню отца в галицийском местечке, – про то, какие булки у них пекли, и какие перины мать стелила на ночь. Он был здоров, лицо имел пухлое, ребяческое, и отличался удивительной способностью у всех оказываться под ногами. Спускаясь с верхней нары, он непременно задевал ногами сидевшего внизу. Подходя к печке, чтобы помочь (он еще и услужлив был, как хорошо воспитанный мальчик), подать кому-нибудь кружку с огня, – он ее непременно опрокидывал и разливал. Когда растапливали печку в бараке, он до тех пор ворошил и поправлял дрова, пока огонь не гас, хотя его никто не просил помогать. Поэтому все его били нещадно и жестоко. Не было дня, чтобы он не плакал навзрыд, чтобы не раздавался его жалкий, ребячий визг, чтобы не бросалось в глаза среди барака его орошенное слезами лицо. Как щенка, его отшвыривали пинком от печи, когда кто-нибудь хотел погреться, а места не хватало.

– Ведь я раньше пришел! – рыдал Салек, пораженный такой несправедливостью. И быть возчиком он попросился без раздумья, когда вызывали желающих работать на лошади. Он еще не умел соразмерять своих сил. Кости у него были мягкие, но зато аппетит – волчий. Салек никак не мог наесться досыта. А возчиков хорошо кормили.
Мое сочувствие или жалость не могли его накормить или облегчить его работу. Лагерь учил его беспощадно – учил о праве сильного и о законах борьбы за существование. Салек оказался понятливым учеником.
Скоро я увидел, как он бьет тех, кто слабее его. Он научился уходить с дороги сильных, и брать за горло, кого можно. У него появился сиплый бас, и он стал материться затейливо и сложно, как заправский урка. В конце зимы опять кто-то жалко плакал в нашем бараке. Но это уже не был Салек. Салек был тем, который избил. В дых, в зубы, в морду, – как его самого били, а потом отошел в сторону и сплюнул – точно так, как это сделал Глатман в то утро. “Зачем ты так делаешь?” – хотел я спросить – и не посмел. Салек презрительно посмотрел на меня, как на пустое место. Взгляд у него был волчий. Волчонок! Уже он умел укусить больно, выучился воровать, не стеснялся открыто взять чужое, как настоящий урка, нагло глядя прямо в глаза: “посмей сказать слово!” Уже Салека боялись в бараке, и ходили слухи, что он передает в 3-ю часть, о чем разговаривают западники. Так долго топтали Салека, пока он не научился топтать других.
И как могло быть иначе? Сама власть – непогрешимая и всемогущая – преподала ему урок циничного и грубого насилия. Никто его не жалел, не учил уважать человека. А в самом лагере уважали только силу. Скоро Салек научился презирать “доходяг”, людей, которые без сопротивления идут на дно, не умеют дать подножку врагу. А врагом Салека был весь мир.
Молодежь 17-18 лет, попадая в лагерь, либо “доходила”, т. е. физически чахла, либо быстро дичала, в короткий срок усваивая приемы и мировоззрение бандитов. Не все, как Салек, становились волками. Другие, под конец, как гиены и шакалы, жили падалью, ходили за лагерными богачами и силачами, подбирая объедки, сидели под кухней, ожидая, чтобы им выплеснули помои и картофельную шелуху – сторожили, когда поедет в каптерку воз с капустой, и всей сворой бросались на него, чтобы под ударами кнута стащить кочан и убежать с ним.
Тема – “молодежь в лагере” – относится не только к заключенным. В конторе 48 квадрата работал Ваня – подросток лет 16-ти, вольный – с круглой стриженой головой и смышлеными глазами. Ваня был сыном ссыльнопоселенцев, прикрепленных к району. Это был способный парнишка, он окончил счетоводные курсы и работал у нас в бухгалтерии. В возрасте, когда еще надо учиться, он был вполне самостоятелен и начал карьеру советского служащего. Лагерь его не удивлял и не смущал. Мира без лагерей он себе и представить не мог. Для своих лет он был необыкновенно солиден и сдержан. Ваня жил очень бедно: ел немного лучше нас, носил серо-мышиный бушлат и рубашку, как заключенный; комнаты своей не имел и ютился в углу у кого-то из стрелков. Я к нему приглядывался с любопытством: что этот подросток знал о жизни, какие у него были перспективы в будущем?
С европейской точки зрения Ваня был полудикарь: никогда в жизни не выезжал из онежских лесов, не имел понятия о городском комфорте, вид шляп и галстуков на фотографиях западников приводил его в веселое настроение, о яблоке или груше он знал только понаслышке, никогда не ездил трамваем, не питался по-европейски, не спал по-европейски (пододеяльник ему был неизвестен).
Ваня имел очень смутное понятие о христианстве, никогда не видел ни Библии, ни Евангелия, и вся мудрость мира заключалась для него в политграмоте. В духовном смысле он как бы был кастрирован: не знал, что можно иметь разные мнения о разных вещах, что можно сомневаться в том, что стоит в изданной Госиздатом книге, или иметь о чем-нибудь свое мнение.
Ваня, конечно, матерился как взрослый, но при этом не сознавал, что говорит что-нибудь циничное и грязное. Для него это был обычный способ выражения. Он охотно пил водку со взрослыми и грубо говорил о женщинах.
Романтика, высокие мечтания, преувеличенный идеализм молодежи – восторженный коммунизм, который на Западе оперирует такими понятиями, как “борьба за свободу”, “восстание порабощенных”, “человечество”, – просто не могли быть приложены к нему. Он был счетовод на лагпункте и видел жизнь как она есть. В школе научили его, что это есть самая лучшая жизнь, а за границей – капитализм, эксплуатация, и все гораздо хуже.
Раз он меня попросил, чтобы я ему рассказал, какие фрукты в Палестине. Я ему описал апельсины, бананы, грейпфруты.

– Да, – сказал Ваня, – фрукты интересные. А только эксплуатация у вас – вот это плохо!
При всем том Ваня был мальчик: ему было трудно вставать рано, весь день до поздней ночи корпеть над цифрами и бумагами и он часто опаздывал на работу. Все вольные служащие у нас, проходя через вахту, отмечались у стрелка, а ровно в 9 часов я забирал у стрелка список и докладывал начальнику лагпункта об опозданиях.
Ваню предупредили раз, два. Наконец, составили акт и послали, куда следует. Ваня получил повестку в Нарсуд. В то время такие вещи еще не имели серьезных последствий. Ване дали не то 4, не то 6 месяцев принудительного труда в той же должности, с вычетом 25% жалованья. Однако Ваня помрачнел, и стал еще смирнее. Жизнь его не баловала, а приучала к железному порядку. Скоро забрали его от нас в соседний лагпункт.
Ваня, как сын ссыльнопоселенца, вырос уже с сознанием социальной вины и клейма. Но кругом лагеря было много детворы из семей начальников и стрелков. В особенности много было ребятишек на том лагпункте, где я провел три года после 48 квадрата. Эти дети часто приходили в контору ремонтных мастерских лагеря (за воротами), и когда мы работали за вахтой вблизи поселка, они к нам прибегали и играли возле нас. Они росли на наших глазах, а мы на их глазах старели. Всеобщим любимцем лагеря был 5-летний Вова, сын начальника мастерских, всегда окруженный целой оравой ребятишек старше и моложе его. Когда бригады вечером и в полуденный перерыв выходили на дорогу и строились, чтобы пойти “домой”, ребятишки облепляли их. Заключенные с ними шутили, сажали их к себе на плечи и так носили до самой вахты. Потом Вова с товарищами делал попытку проскочить в ворота лагеря, но это было запрещено, и ребятишек отгоняли в сторону. Стрелки смеялись: “Успеете сесть, когда вырастете!” – Дети стояли гурьбой в стороне и смотрели с интересом, как стрелок выходит с ключами, растворяет ворота, а другой считает проходящих парами. А иногда еще интереснее: обыскивают тех, кто идет с поля или овощехранилища, – не украли ли чего. Обыскивают и тех, кто только что шутил с ними и нес на плече. Это в порядке. Вова знал, что люди делятся на 2 категории: одних считают, водят под конвоем, они должны слушаться и делать работу, на которую их выводят. Зэ-ка для этого и существуют. Они некрасиво одеты, и когда папа приходит, они встают и боятся его. Папа может на них кричать, а они на папу или Вову? – смешно даже подумать такое. Папа, или он сам, Вова, или люди на поселке – это совершенно другие люди, чем эти зэ-ка.
Вова рос с лагерниками, как сын помещика с крепостными, не спрашивая, почему одни носят оружие и приказывают, живут в отдельных домах, а другие живут за колючей проволокой, куда никого не пропускают. Он с детства считал это естественным, как мы, городские дети, считали в своем детстве само собой понятным, что вокруг города находятся деревни, а в них чужие, грязные и бедные мужики, которые делают черную работу и живут совсем иначе, чем мы.
Вся окрестность была усеяна лагерями, и это не были “преступники”, а нормальная и основная часть населения. Не “преступники”, а просто – отверженные. При виде советских детей, растущих среди арестантов, в атмосфере бесправия и человеческого унижения, и привыкающих к невольникам, как к самому нормальному явлению, я думал, что взрослым следовало бы убрать отсюда ребят, как из публичного дома, и не допускать, чтобы детские глаза смотрели на то, что они делают. Что же могло в будущем вырасти из этих детей, кроме тюремщиков – или рабов? Мне было жаль Вову, который с детства привыкал к виду упорядоченного государственного рабовладения. У него были прозрачные синие глаза, и он был отчаянный шалун. Но в 5 лет Вова уже ориентировался в том, что у этих сотен дядей нет и быть не могло семей, таких детей, как он сам, что они не имели права ходить, куда им хочется, и представляли собой нечто среднее между людьми и стадом коров, которых гонят по улице и запирают на ночь. Бояться их нечего: если они посмеют обидеть его, Вову, то сейчас папа или дяденька с ружьем их отведет в карцер – вон в тот таинственный домик за лагерем, обведенный двойной изгородью и всегда наглухо запертый.
Как часто, встречая детей с морковкой или куском хлеба в руке, голодные зэ-ка протягивали руку и просили “дать попробовать”. Но дети не поддавались на эту удочку. Это были особенные дети. Никто их не учил подавать милостыню, и никогда я не видел, чтобы ребенок что-нибудь подал заключенному. Правда и то, что они не оставляли ничего недоеденного. Когда какой-нибудь лохматый оборванец, подняв голову от недопиленного бревна, смотрел на них тоскливыми глазами, нельзя было понять, к чему относится его тоска: к ребенку или морковке, которую тот держал в кулачишке. А семилетний бутуз, заметив этот упорный взгляд, кричал ему издалека: “Ну, ты, работай, а то я стрелку скажу!”
Между Лабановым, Ваней и Вовой была прямая связь. Из этих ребятишек вырастали впоследствии Вани, а из Ваней – Лабановы. Немного надо было, чтобы они сами попали в лагерь. Вплоть до 1945 года мне не приходилось встречаться с детьми в лагерях, но на пятом году своего заключения, в Котласском пересыльном пункте, я наткнулся на детскую бригаду. Поблизости, вероятно, была какая-то “трудколония”, куда их направляли. Дети от 10 до 15 лет жили в особом помещении. У них был свой “воспитатель”, старый западник зэ-ка, по фамилии Пик, еврей, до войны бывший торговым служащим где-то в Литве или Латвии. Дети, как взрослые, выходили ежедневно на работу, таскали доски или копали рвы. Пик с разрешения местной КВЧ пригласил меня читать им ежедневно после ужина часок. За это он давал мне мисочку каши. Ни за что на свете я бы не согласился вести с ними беседу, да этого и не позволили бы мне, но читать по книге рассказы для детей старшего возраста я согласился. Подходящую книгу я раздобыл по счастливому случаю, очень патриотическую. Несколько раз я приходил к ним. Это было в июне 1945 года. К тому времени я порядочно высох, поседел, передвигался с трудом, и дети называли меня “дедом”. Я был умудрен опытом и не навязывал молодым зэ-ка своего чтения. Это немедленно вызвало бы реакцию противоположного характера. Я садился в уголке и, выбрав себе одного-двух слушателей, начинал им читать негромко. Через короткое время подбирался кружок в 10-15 человек, и дети сами начинали шикать на тех, кто не слушал. “Тише, не мешайте”. А рядом другие продолжали играть в самодельные карты, заниматься своими делами и разговаривать. Судьи, которые послали в лагеря с двух и трехлетними сроками этих малолетних преступников, должно быть не читали “Педагогической поэмы” Макаренко. И сам Макаренко, когда писал свою книгу, должно быть, не был в курсе того, что делается в лагерях, иначе у него пропала бы охота писать. Все эти дети и подростки сидели за мелкие кражи, за хулиганство и бродяжничество. Один из них получил 2 года за кражу кило картошки с индивидуального огорода. Котласский перевалочный пункт, где они находились, был кошмарным сборищем подонков, погибающих людей, женщин-мегер на последней ступени человеческого падения. Нет ничего страшнее и безобразнее женщины-доходяги, которая еще не превратилась в скелет, но уже не находит охотника на свое тело.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ