ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

57
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

Но страдать нам не пришлось. Часа через 3 отворилась дверь карцера, и вошел прокурор Каргополь-лага – тот самый, которого мы тщетно добивались целый месяц – и после краткого опроса велел нас выпустить. В бараке мы были встречены общим ликованием. Оказалось, что в наше отсутствие прибыли из Ерцева все центральные власти: начальник Карго-польлага, начальники КВО, САНО, уполномоченный и прокурор. На собрании в бараке западникам обещали, что в течение месяца все будут освобождены; а когда стали жаловаться на содержание в штрафном лагере – обещали немедленный перевод в другие “нормальные” лагпункты.
Итак, победа по всей линии! Брандес выступил вперед и в короткой речи поздравил западников с успехом демонстрации и примерной дисциплинированностью; особо поблагодарил трех своих товарищей по карцеру. Я в ответ от имени всех участников забастовки выразил благодарность Брандесу, – и обе речи были покрыты аплодисментами. Длинная очередь западников выстроилась под окошками кухни получать утренний завтрак.
Утром следующего дня нас вывели из Осиновки первой. Часть была отправлена во вторую Осиновку, а часть, в которой и я находился – в Круглицу. Таким образом, 1 октября 1941 года я снова очутился в Сангородке. В половине октября большая партия западников была освобождена. Этого было достаточно, чтобы успокоить оставшихся. Мы с верой и надеждой ждали своей очереди.
Главный организатор сопротивления – Брандес – был отправлен в Ерцево. Там он продолжал бунтовать. Он требовал разрешения снестись телеграфно с польским представительством в столице. Ему позволили написать письмо, на которое так и не пришло ответа. Ни на одно из потопа писем, которые были отправлены в ту зиму из лагерей на адрес польского посольства, не пришло ответа. Мы не могли представить себе, чтобы польское посольство не отвечало на письма польских граждан в беде, и считали, что либо наши письма не передаются по адресу, либо ответы не пропускаются в лагерь. Так или иначе – фактом остается, что после “амнистии” мы по-прежнему были лишены контакта с польскими властями и целиком зависели от произвола органов НКВД.
Тогда Брандес снова – на этот раз единолично – отказался от работы. На этот раз он просидел в карцере, не принимая пищи, 9 суток. После этого его перевели в больницу. По выписке из больницы он снова отказался от работы. Тогда его официально освободили от работы “по состоянию здоровья”, т. е. легализовали его протест. И, наконец, в январе 1942 г. он и Новак были освобождены. Я и Шпицнагель продолжали оставаться в лагере.
Зима 41-42 года была самым тяжким испытанием моей жизни. Голод подтачивал мои силы. Но страшнее было другое. До того я относился к лагерю, как наблюдатель со стороны, как литератор, как человек, которому в будущем предстояло написать о нем книгу. Лагерь казался мне редчайшим секретным документом советской действительности, к которому я случайно получил доступ – захватывающим документом и панорамой. В эту зиму я понял, что легче войти в лагерь, чем выйти из него. Лагерь перестал быть для меня темой для наблюдений. Я перестал наблюдать и начал умирать в лагере. Я почувствовал, что изъятие из амнистии есть для меня – смертный приговор.
Я был отрезан от всего мира, от семьи, от родных и близких. Мои письма не передавались заграницу. В Советском Союзе не было у меня ни души. Некому было оказать мне материальную и моральную помощь. Город Пинск, где я оставил свою старую мать и преданных друзей, был занят немцами, и советские газеты сообщили об избиении там 10.000 евреев. Теперь я знаю, что моя бедная мать еще была жива в это время. Гетто в Пинске было окончательно уничтожено в октябре 1942 г.
Незнание будущего давило нас. Советско-немецкая война была для нас войной горилл и каннибалов. Обе стороны были нечеловеческим искажением всего святого и дорогого нам. “Амнистия” превратилась для нас в орудие шестимесячной пытки и безграничных терзаний. Каждые 2-3 недели в течение этого времени освобождали из Круглицы по 5-6 человек – иногда одного, единственного – и нельзя было понять, почему именно этих, а не других. Волосы поднимались дыбом от ужаса: а если задержат? Быть исключенным из амнистии – было много хуже, чем вообще не иметь амнистии: это отнимало надежду на будущее. Мы уже давно перестали добиваться смысла и логики в обращении с нами. На волю, к Андерсу, шли заведомые фашисты, матерые польские антисемиты, противники правительства Сикорского. Мы – евреи-демократы, чьи семьи погибали в гетто, задерживались без объяснений. Мы не знали, ни как, ни против чего нам защищаться. Нам не объясняли тайных мотивов нашего задержания. Сперва мы объясняли себе задержку освобождения – трудностями транспорта: вагонов нет. Но проходили месяцы за месяцами, и это объяснение отпадало. Наконец, само это “мы” – начало таять. С каждым месяцем сужался круг западников. Нас были сотни, потом остались десятки, потом, в марте 1942 года, полгода после забастовки в Осиновке, остались считанные люди. Эта “амнистия” по капле высосала из нас кровь, довела нас до исступления и нервной катастрофы. Только когда мы остались последними – и 90% западников ушло из лагеря, – мы поняли то, что должны были нам сказать с самого начала, чтобы избавить нас от нечеловеческой пытки ожидания: что нас не освободят, что советская власть применяет амнистию не ко всем, кого она касается, – и именно к нам, небольшой кучке оставшихся, она не будет применена.
Ряд месяцев мы жили в неописуемом нервном напряжении. Мы ждали неделями, пока придет список на освобождение. Вечером после работы мы узнавали, что в УРБ лежит список на 7 человек. – “Кто такие?” – Каждый подавлял волнение, делал вид, что он спокоен: “не в этот раз, так в следующий пойду…” Но внутри все кипело и дрожало: “столько людей уже ушло, и столько месяцев уже я жду – почему мне быть последним?”
И вот, названы 7 имен, среди них твой сосед по нарам или человек, которого знаешь давно. К радости за них примешивается горькое отчаяние за себя. Лица людей, вызванных нарядчиком – преображены и сосредоточены, серьезны и полны скрытого возбуждения… Некоторых среди дня вызвали с производства: “Бросайте работу, идите немедленно в лагерь – оформляться на освобождение!” – Оформление – дело сложное. Надо сдать все лагерные вещи, некоторые переменить. Существует инструкция, по которой освобождаемым, не имеющим своих вещей, выдается обмундирование второго срока, не новое, но опрятное и прилично выглядящее. Перед уходом из лагеря – обязательно баня. Люди потрясены, но стараются не выдать своего счастья, а большинство “не верит”: “пока не отъеду сто километров отсюда – не поверю”.
Но мы уже чувствуем какую-то черту между ними и нами – которая отделяет живых от мертвых. В последнюю минуту суем им записочки с адресами родных заграницей – “когда-нибудь передайте о нас, помните о нас!” – Все обещают, но большинство очень скоро и быстро забывают лагерь, как дурной сон, со всеми, кто там остался. А если кто-нибудь и вспомнит, и напишет в лагерь, где недавно сам сидел – его письмо не будет передано нам.
Все те месяцы, пока продолжалась отправка маленьких групп и партий на волю, мы боялись напоминать о себе, торопить, запрашивать – чтобы не выдать своего беспокойства и не показать, что мы вообще считаем возможной такую вещь, как исключение нас из амнистии. Потом, когда несчастье стало фактом – уже было поздно. Мы писали жалобы польским представителям: ответа не было. Мы обратились устно к прокурору из Ерцева, когда он был в Круглице:

– Почему нас не отпускают?

Прокурор засмеялся и ответил:

– Вы – евреи, Сикорский вас не хочет.

Этот ответ мы сочли за дурную шутку. Не все среди нас были евреи. Я написал для себя и десятка товарищей жалобы начальнику Каргопольлага. Через месяц пришел ответ: моим товарищам ответили, что они задержаны “до особого распоряжения” – ничего не объясняющие непонятные слова. А мне сообщили в письме, на обратной стороне которого я должен был расписаться в том, что его прочел: “В ответ на запрос з/к Марголина Ю. Б. разъясняется ему, что он не подлежит амнистии для польских граждан, как лицо непольской национальности”.
Я ответил на это “разъяснение” горячим протестом. Я писал, что амнистия имеет в виду всех польских граждан без различия национальности и вероисповедания. Что польские граждане-евреи в массе были освобождены по амнистии, и я, поэтому не принимаю такого объяснения, что меня задержали как еврея и прошу сообщить действительную причину задержания. Что пока не сообщат, на каком основании исключили из амнистии, буду считать свое заключение незаконным. Что заключение угрожает моей жизни, разоряет меня материально, подвергает страданиям и лишениям мою семью, и за все это я возлагаю ответственность на правительство Советского Союза. Что польское лондонское правительство Сикорского является демократическим правительством, свободным от антисемитизма, и я отказываюсь верить, что исключение польского еврея из амнистии для польских граждан происходит с его ведома и согласия.
Я не получил ответа на это письмо. Не с кем было разговаривать, не к кому обращаться – не на что надеяться, кроме тех, кто находился заграницей – свободных людей на Западе, моих друзей и родных, которые могли вступиться за меня. На них я возлагал свою надежду, не подозревая, что ни тогда, ни позже, ни по сей день люди Запада, чьи близкие пропали без вести в Советском Союзе, не ударяют пальцем о палец для их спасения. И благо нам, что мы этого не знали.
Я был бессилен что-нибудь предпринять для своего спасения из чудовищного и бессмысленного несчастья, которое стряслось со мной. Но я надеялся на то, что война еще выяснит многое – и на то, что многолетнее и бесследное исчезновение в Советском Союзе как мое, так и многих других людей из Европы обратит на себя внимание широких общественных кругов.
Я не потерял надежды и не отчаялся до конца. Но весной 1942 г. я пережил шок, который временно превратил меня в невменяемое и душевно-ненормальное существо. Я поседел в эти месяцы. Я был молод, когда меня арестовали в Пинске. Вдруг я услышал с удивлением, что меня окликают на работе “отец”, а потом стали звать меня – “дед”.
Голод иссушил мое тело, непосильная работа согнула спину, колени дрожали, лицо сморщилось, и руки тряслись. Мой слух ослабел и глаза потухли. Моя близорукость значительно усилилась, и стекла, которые я привез с собой в лагерь, уже были недостаточны. Начальник лагпункта отказался снять меня с общих работ. Я пошел просить помощи у уполномоченного. Уполномоченный – уже не Степанов, а другой, круглолицый, – сказал мне:

– Да ведь я знаю вас: вы переписываетесь с иностранными консульствами.

Это был намек на копию визы в Палестину, которая была мне переслана в конце 1940 г. Когда я просил содействовать мне найти работу в конторе, ссылаясь на слабое зрение, он мне ответил:

– Деревья в лесу большие, и то вы их плохо видите, так как же вы будете в конторе? Буквы на бумагах ведь совсем маленькие! – и я не знал, смеется ли он надо мной или говорит серьезно.
Тело мое распадалось, и все во мне было растоптано и расстроено. Ничего не осталось во мне, кроме животного ужаса перед леденящим холодом и физической болью. Я выходил с утра в поле, метель засыпала мое рубище, и я прислонялся где-нибудь под деревом в снегу и стоял в оцепенении, как во сне, пока окружающие с руганью не заставляли меня взяться за колоду, что-то тащить, подымать, помогать кому-то. Но я уже ничего не мог сделать. Вокруг меня были чужие лица. То, чего я больше всего боялся, наступило. Западники ушли, и во всем лагпункте еще оставалось 15-20 таких, как я, разбросанных среди косматых, голодных, озверевших людей. Ни одна бригада не хотела меня. Настал день, когда я украл ножик у соседа.
Этот ножик не был мне нужен. Я не знаю, зачем я это сделал.  Жалкий самодельный лагерный ножик лежал на краю нары, он выпал из бушлата соседа. Я спрятал его в свой карман. Потом сосед искал ножик, ругаясь, по всем углам. Я лежал в глубокой тени, не отзываясь, и испытывал мрачное удовлетворение от того, что никому не приходит в голову в бараке искать его в моем кармане…

 

ГЛАВА 23. “РАБОТАТЬ НАДО”

Зимой 41 года мы выходили с ножами и серпами в леса около Круглицы – последние поляки в ожидании амнистии. Мы занимались заготовкой силосного корма для скота, т. е. нарезали тонкие березовые и ольховые прутья и вязали из них веники, норма которых составляла сто на человека. Мы вязали от 30 до 70. Весь день мы бродили по снегу между деревьев, то и дело окликаемые стрелком для проверки. Справа от меня работал Электорович, пожилой поляк с сумрачным лицом, неразговорчивый и необщительный, который, как и я, был исключен из амнистии – и в ту же зиму умер в лагере. Найдя молодую березовую поросль, мы беспощадно уничтожали ее, оставляя только черенки в земле. Слева работал бывший бургомистр города Копылинце в Западной Украине, старый адвокат с пухлым мягким лицом, очень похожий на Молотова – на нем чудом еще уцелело долгополое черное пальто из дома. Нагнув с усилием высокую ветвь и зажав ее подмышкой, старик серпом обчищал с нее боковые ветки, и когда отпускал ветвь, она выпрямлялась с шумом, и с дерева осыпался снег на плечи и голову старого человека.
Даже на такой простой работе общая норма для всех – была варварством. Одни из нас, и в особенности молодежь с зоркими глазами, моментально находили подходящее дерево, срезывали ловко и быстро, одним метким ударом ножа наискось отделяя черенок от ствола – другие в том же положении теряли несколько секунд, чтоб осмотреться, и ударяли ножом раз, и два, и три, а еще потом отдирали рукой ветку с лоскутом коры – эти никогда не могли выполнить даже половины нормы. В нормальных рабочих условиях “норма” есть средство отбора – она отсеивает тех, кто не годится для данной работы, но годится для другой. Электорович, я и старик бургомистр, наверное, умели делать хорошо много вещей, но мы очень плохо заготовляли веники, и поэтому для нас норма, принудительного рабского труда была нормой голода и неизбежно обрекала на гибель. Мои веники плохо держались – то распадались, то сваливались со стойки, на которую я их вешал. Бригадир, проходя мимо, критически осматривал их и с сомнением качал головой. Нарубая ветки, я думал о том, какая это страшная вещь – соединение нормы, которая всегда остается несоизмеримой с индивидуальными различиями работающих, с прикреплением к месту работы и невозможностью сменить ее по своему желанию. Я знал, что в одинаковых с нами, лагерными, условиях находятся в этом отношении и “вольные” советские рабочие. Я вспомнил своего товарища, который приехал в Палестину и взялся там за огородничество. Помидоры не росли у него, и скоро он бросил возиться с грядками. Оказалось зато, что он – прекрасный пчеловод и умеет разводить кур.
В лагере, если бы его послали на огород, он бы мучился бесконечно, не выполняя нормы, и погиб бы на штрафном пайке. “Труд – дело чести!” – эта советская формула в условиях диктатуры прикрывает принудительность навязанного занятия и абсолютную, рабскую зависимость от работодателя, которая не легче, а много тяжелее, когда в роли работодателя выступает полицейское государство.
Десны мои расшатались и кровоточили, и два золотых мостика выпали из моего рта. Прежде чем я успел подумать, что с ними сделать, у меня украли один из них. Рядом со мной лежал на наре голубоглазый карпаторусский паренек. Его косвенное признание в краже выразилось в том, что он принес мне в один из ближайших вечеров целый вареный телячий язык! Из такого языка нарезали порций 20 ко второму котлу.
– Ешь! – сказал он мне великодушно и объяснил, что стянул на кухне 2 языка, один для себя, другой для меня. Он добровольно помогал на кухне, приходя с работы, мыл, убирал, чистил овощи – за это его подкармливали, и при случае он мог стащить какие-нибудь объедки, но два языка! столько мяса!.. Этому я не поверил и понял, что мой сосед просто делился со мной выручкой за золотой мостик… Не долго думая, я съел целый телячий язык без хлеба.
Второй же массивный мостик я отдал главному повару Ваське. Этот Васька был гладкий щеголеватый молодой человек, и я имел к нему полное доверие. Я решил, что мне надо завести дружбу на кухне, и отказался взять у Васьки деньги. Я сыграл на благородство. Разве можно перевести на деньги такую вещь, как дружба с главным поваром?

– Бери, Вася, а денег мне не надо – покормишь при случае…
Дело в том, что на лагерной кухне, обслуживающей сотни людей, всегда остается и лишний суп и лишняя каша. Начальство, которое понимает, что повара должны быть сыты, да кстати, и само подъедает из того же лагерного котла, следит зорко, чтобы не переходилась известная граница, чтобы повара не обижали одних зэ-ка и не кормили других по своему усмотрению. Но уследить трудно. С утра представитель Санчасти проверяет качество пищи. Часто бывает, что прогнившая рыба или хлеб из гнилой муки запрещаются к раздаче (но это не значит, что мы получим что-нибудь взамен). При раздаче присутствует дежурный стрелок ВОХРа, и – на Круглице – представитель от заключенных. Эти “контролеры” в первую очередь страшно обжираются и рассматривают свое дежурство, как оказию поесть досыта. В условиях массового и хронического недоедания злоупотребления неустранимы. Ворует каждый причастный к материальным ценностям. Заключенные никогда не получают того, что им полагается по закону. Воруют в центральных складах, воруют при перевозках, воруют в продкаптерке, бухгалтера “продстола” берут со склада все, что им нравится, воруют на кухне и недодают при окошке. Когда повар видит, что за ним наблюдают, он размешивает демонстративным широким жестом котел черпаком и достает из глубины “густое”. Работяга зорко следит за рукой повара, но не может помешать ему, если повар на него зол – так набрать черпак, что в нем ничего, кроме воды, не будет.
Поэтому, а также в виду профессиональной солидарности всех работников кухни – никогда не следует с ними спорить…
Я подходил к окну, где стоял Васька, выбрав время, когда не было очереди, стучал в окошко и без слов подавал свой железный котелок с талоном. Вася безучастно и не глядя, накладывал мне полный котелок каши и сверху заливал жидкой баландой, чтобы не видно было – и молча возвращал талон. Это значило, что я могу на этот талон получить еще раз ужин.
Никогда не следует просить назойливо “добавки”. Так делают только “доходяги” – лагерные нищие. Разве только – чуть заметным движением глаза, уголком рта. Нельзя забывать, что с другой стороны окошка – невидимый тебе – может стоять контролер – дежурный стрелок. Иногда приходит начальница ЧОСа (части особого снабжения) Гордеева, энергичная, нестарая женщина, но с совершенно седыми волосами – как тень, становится сбоку, скрестив руки, и наблюдает. По ее слову могут тебя накормить лишним черпаком или, наоборот, отправить в карцер. Если в такую минуту начинает кто-нибудь под окном делать неуместные дружеские знаки: “Накорми, мол, Вася!” – повар с ледяным лицом наливает что полагается и официальным чужим голосом командует: “Следующий!” – Надо взять свои пол-литра баланды, черпачок в 200 грамм жидкой кашицы – и проваливать скорее.
Целую неделю кормил меня Вася по-царски, щедро, доверху наполняя котелок, и я по этому случаю уже заказал себе за 200 гр. хлеба у лагерного жестяника Чарнеги крышку на котелок, чтобы другие не видели моих богатств. Но тут случилось несчастье: у Васи обнаружили туберкулез и положили его в легочный стационар. Больше он на кухню уже не вернулся. Я остался беззубым и голоднее прежнего.
Тогда впервые созрел у меня огромный фурункул на плече, и я потерял возможность одеваться, раздеваться и ходить на работу. До этого были у меня фурункулы на шее и в таких местах, которые не мешали работать. Заболев, я, прежде всего, постарался, чтобы бригадир выписал мне 100% за работу последнего дня. Увидев фурункул, бригадир сразу вошел в мое положение. Дело в том, что больные, освобожденные от работы, но не положенные в стационар, получают питание по выработке последнего рабочего дня. Поэтому перед освобождением каждый старается всеми правдами и неправдами устроить себе “норму” или “стахановский”, и только потом идет к врачу. На нашей Круглице позднее ввели порядок, по которому начисляли освобожденным котел, во избежание махинаций, на основании последних 3 дней до болезни. Вечером я сходил в амбулаторию и получил требуемое освобождение от добрейшего и лояльнейшего врача в мире – Максика. Два часа я стоял в очереди, в густой толпе, пока вызвали мою фамилию. На плече вздулась твердая, красная опухоль величиной со сливу. Ее намазали ихтиолом, забинтовали – и до завтра вечером я был свободен.
Фурункулезом на почве истощения болели в лагере десятки человек. Но все рекорды побил мой фурункулез. Его никоим образом нельзя было ликвидировать. Вечер за вечером я получал освобождение, и каждый раз Максик находил новый фурункул на новом месте. Наконец, когда число фурункулов на моем теле дошло до 16, Максик потерял терпение и решил меня отправить в стационар.
Надо представить себе расположение духа зэ-ка, который возвращается из амбулатории спокойный и довольный, зная, что завтра его кладут в больницу. Гора свалилась у него с плеч. Все, что в бараке, его больше не касается. Рано утром, когда после подъема входит человек из 2-й части со списком освобожденных – он уже не подымается на локте и не слушает с тревогой – есть ли его фамилия. На сегодняшний день он не просто “освобожден”, а больше того: вычеркнут из списков бригады и переведен в список стационара. Он может теперь спокойно спать, пока в бараке идет обычная сутолока подъема, сборов и выхода на работу. Между 7-ью и 8-ью он может прослушать радиопередачу в бараке – фронтовую сводку, марш духового оркестра и “пионерскую зорьку” – потом сходить за супом, прождать поверку и утреннюю уборку барака. Дневальные моют пол – в это время нельзя никому сходить с нар, где лежат освобожденные или люди из ночной смены. После 9 утра зэ-ка, назначенный в госпиталь, идет в Санчасть. Там в канцелярии дают ему направление в баню. Все госпитализируемые кучей бредут к Сергею Ивановичу – завбаней. Это – неизбежная формальность. В бане с утра нетоплено и холодно.

– Вшей нет? – спрашивает завбаней Сергей Иванович, черноглазый худой армянин, посаженный на 10 лет.

Мы божимся, что вшей нет, но все-таки для порядка приходится раздеться, войти в пустую баню, окатиться из шайки с еле теплой водой – и обратно. Теперь, с бумажкой о пройденной “санобработке”, мы уже можем “ложиться”. Однако больничная еда полагается нам только с завтрашнего дня и поэтому мы ждем в бараке до вечера, и только получив ужин, начинаем укладываться в дорогу.
Хирургический барак лежит в самом конце лагеря. Дойдя до низенькой двери, нагруженный всем своим добром, с рюкзаком и деревянным сундучком, я стучусь, и меня впускают в крошечные сенцы. Справа – раздаточная, слева – каморка врача: там проживает Максик – доктор Макс Альбертович Розенберг – прекрасный хирург и просвещенный человек. Ввалившись в палату, где с двух сторон лежат на койках больные, я жду терпеливо у двери, пока выйдет “завхоз” – санитар, заведующий материальной частью барака.

– Раздевайся!

Завхоз забирает на хранение мой рюкзак и сундучок, забирает лагерную одежу и выдает пару больничного белья из грубого миткаля с больничным клеймом Санчасти. Важно получить койку поближе к печке, т. к. зимой в стационаре холодно, и больные немилосердно мерзнут под тонким байковым одеялом. Минута, когда человек ложится на сенник, покрытый простыней, и вытягивается во весь рост, счастливо улыбаясь – торжественная минута. Впереди – перспектива ряда мирный дней, пока не залечатся фурункулы. Уже не кормят так хорошо, как в июле, но есть тишина и раздетость, чистота и защита от лагеря. Там – за стенами низенького побеленного барака – кромешный ад вонючих, забитых оборванной и дикой толпой логовищ – там кражи и ссоры, стоны и плач, очереди на морозе под окнами кухни, очереди на разводе, карцер и рабский труд. Сюда не придет нарядчик гнать на работу. Здесь можно отлежаться, собраться с мыслями, прийти в себя.
11 дней лежал я в хирургическом стационаре. После двух с половиной лет, проведенных в состоянии непрерывного ошеломления – со времени немецкого вторжения в Польшу, когда огромная волна подхватила меня, вынесла из привычного и нормального мира и занесла “по ту сторону жизни”, куда не полагается заглядывать благополучным европейцам, – я, наконец, имел возможность передохнуть и осмыслить, что произошло со мной и с человечеством.
Я был полумертв. Я весь состоял из отчаяния и страха, из упорства и надежды, но эмоциональные реакции такого рода не могли мне помочь на краю гибели. Мне надо было восстановить нормальное самоощущение. Тогда я вспомнил старую теорию Аристотеля о “катарзисе” и стал лечить себя особыми средствами.
Способность и потребность логической мысли вернулась ко мне. Часами я лежал без движения, упорно размышляя. Потом я записывал – не ход мысли, а только последние выводы и формулы. Таким образом, в течение 11 дней была написана небольшая, но очень важная для меня в том состоянии работа: “Теория лжи”.
Пока добрейший Максик лечил мои фурункулы ланцетом и мазями, я противодействовал процессу душевного распада, который начинался во мне, тем, что превращал окружавшую действительность в предмет спокойного и бесстрастного исследования. Это был мой реванш: “поп ridere, non lugere, sed intelligere”. To, что окружало меня, что дыбилось над моей головой, что окутывало удушающим кольцом меня и мое поколение – была ложь. Логическая и психологическая природа лжи, ее культурно-историческое проявление были моей темой на исходе зимы 1942 года.
Ложь существовала всегда. От мимикрии примитивных организмов до дипломатических нот и правительственных деклараций можно построить лестницу лжи, аналогично той, которая привиделась во сне Иакову.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ