ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

24
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

Лагерное кино не совсем похоже на то, что известно под этим именем в странах капиталистической конкуренции. Что-то мелькает на полотне темно и неясно. Какое-то пятно или крюк упрямо проступает на простыне экрана. То и дело рвется старый изношенный фильм. Как в дедовские времена – после каждой части фильма – перерыв. Звукопередача никуда не годится, и в середине сеанса киноаппарат обязательно портится, и публика ждет терпеливо, пока его починят. Тем временем в дверь ломятся запоздавшие, но стража их не пускает. Запоздавшие не уходят, а ждут, пока пройдет какой-нибудь важный чин лагерной администрации, которого нельзя не пустить, и тогда валят за ним следом в приоткрывшуюся дверь. Валят скорее из принципа, так как в задних рядах стоящим все равно ничего не видать. Дело и не в фильме, который по большей части скучен, растянут и непонятен, а в том, чтобы стоять в темноте, вытягивать шею, слушать треск и хриплые шумы, томиться ожиданием: “когда уже конец?” и наслаждаться сознанием участия в культурном времяпрепровождении. Развлечение вносит появление дневального из “штаба”, громко вызывающего в темноту:

– “Зэ-ка такой-то! Бригадир такой-то! Немедленно явиться к начальнику лагпункта!

После чего в гуще сидящих происходит движение, и начинается проталкивание между тесно сдвинутых рядов.
Больше всех фильмов, виденных в лагере, запомнился мне один, под названием (кажется) “День Мира”. Фильм этот в один из августовских дней 1940 года накручивала в десятках пунктов Советского Союза целая армия кинооператоров, и целью его было дать разрез обыкновенного рабочего дня великой страны. Мы видим, как на рассвете поднимаются люди на работу в колхозах Камчатки и горах Кавказа, как просыпается миллионная Москва, дети идут в школу, а Михаил Иванович Калинин в здание Верховного Совета, как тракторы сходят с конвейера фабрик, а суда со стапелей верфей, как ученые работают в лабораториях, как ликует толпа на стадионах, кверху ползет занавес театра, и на сцене стоит Уланова. Прекрасный обзор дня на шестой части земной суши, симфонический оркестр и полный динамики фильм…
… Сидя в уголке на табурете, я вспомнил то, что не вошло в этот фильм: как я сам провел этот самый августовский день 1940 года на 48 квадрате Второго онежского отделения исправительно-трудовых лагерей ББК, – вспомнил, и мурашки поползли у меня по спине… Как провели этот день миллионы заключенных в тысячах концлагерей Советского Союза?
Газеты, книги, кино – все эти “эффекты” имели в жизни заключенного скорее символическое значение, как напоминание о мире, из которого он выпал: случайный привет, крупинки со стола, от которого нас прогнали. Настоящую связь с внешним миром (в советском смысле слова) составляло радио. Сангоро-док Круглица был радиофицирован в такой степени, что радио стало частью обыденной жизни. В дни, когда радио не действовало в бараке, мы чувствовали пустоту и уныние. Радио отвлекало от мыслей о еде, помогало забыть о нашей беде. Заключенным включали радио утром от 7 до 9, и вечером от 7 до 12. Утренней передачи мы не слышали, выходя на работу, – она была привилегией больных и лагобслуги. Зато вечер в круглицких бараках без радио – непредставим.
Не надо и здесь представлять себе идиллии. Советское радио не надо смешивать с тем, которое читатель этих строк имеет в своей комнате. Радиоаппаратов нет. Огромное большинство советских людей впервые увидело их заграницей в годы войны. Дома – радиоприемники составляют привилегию надежных “своих” людей – советской аристократии. Из тысяч советских людей, с которыми я разговаривал в лагерях, только один до ареста имел настоящий радиоаппарат у себя на квартире: это был директор днепропетровского завода пищевой индустрии и член партии. Серая масса обслуживается “радиоузлами” – как население лагерей, так и вольные.
В глубине барака под потолком или на столбе укреплен из восковой бумаги диск громкоговорителя. Нельзя ни выключить, ни регулировать передачи. Это “Zwangsradio”. Воронка, вставленная в наши уши. Хочешь, не хочешь – радио говорит. Кто не любит “радиовещания” – ложится подальше: радио слышно ясно и внятно только в непосредственной близости. Поэтому вечером, когда сто человек, или больше, гомонит в бараке, обедает, перетряхивает вещи, ссорится, раздевается, ищет вшей, играет в карты, курит, варит, когда дневальный в одном конце рубит дрова, а в другом у бочонка с водой стоит очередь с кружками – в эту кутерьму вливается гудение и дребезжание из эфира, которое никого особенно не беспокоит, и воспринимается привычным ухом, как обычный лагерный шум. Только когда приходит время фронтовой сводки – начинается шиканье и крики: “дайте слушать!” Кто действительно хочет слушать – подходит вплотную под диск и наставляет ухо. Потом эти люди перескажут другим, что слышали. Большинство не слушает, а если и слушает, не разбирается. В каждом бараке есть один-два человека, у которых все спрашивают: что сегодня передавали? Музыки, зато не надо слушать. Она сама входит в уши. И что это за музыка!
Каждый из нас, услышав нечто подобное дома, поскорее выключил бы радио и позвал монтера посмотреть, что испортилось. Но здесь – это нормальное явление. Именно так должно звучать радио, монополизированное государством. Можно (вольному) отказаться от него, но нельзя заменить его лучшим. Нам, зэ-ка, нельзя и отказаться. Половина бараков на Круглице, если бы их опросили, отказалась бы от этого фальсификата, который так же похож на нормальное радио, как лагерная баланда на нормальную еду, лагерный барак на нормальное жилище и советская демократия на свободную человеческую жизнь. Это – те бараки, где громко выражают удовольствие, когда ломается громкоговоритель, и по неделям не беспокоят КВЧ просьбой о поправке. Однако, не все так бесчувственны и некультурны! Мы, любители радио, понемножку приноровились к его хрипу и визгу, научились различать музыкальный смысл в его какофонии: мы знаем, что это Бетховен и Глинка, с поправкой на несовершенство передачи. Мы были терпимы и терпеливы. Иногда радио рычало, как тысяча буйволов, но вдруг вырывалась из него чистая кантилена Ойстраха, и мы слушали ее набожно, хотя в этом смрадном логове голос скрипки звучал почти как контрреволюция.
С годами я привык засыпать под морской прибой, под лепет и шумы радио. Всегда мое место было на верхней наре. Там не только теплее, но и дальше от людей. Над головой потолок, угрюмые балки в паутине и трещинах. Барак с его толчеей где-то внизу – невиден. Радио – в ногах, или совсем близко. День кончен, и съеден отложенный на вечер хлеб – и остается слушать низкий голос Руслановой (этой советской Плевицкой) или хор Пятницкого с гнусаво-задорным рефреном песни… “И кто его знает, зачем он моргает”… и снова Чайковского, которым так же злоупотребляют в советском радио, как в польском до войны злоупотребляли Шопеном. Слушая, я засыпал, и только в половине двенадцатого открывал глаза – выслушать последние новости. Последние 5 минут посвящены новостям из-за границы, тогда напрягается внимание и садишься на наре: не пропустить ни слова. Весь барак спит уже с 10-ти. Спят возчики, землекопы, живые скелеты, голодные русские мужики, а над ними, как привидение, как нелепый абсурд, порхает мелодия: Дебюсси для каторжников. Дебюсси хоть не мешает им спать. Но иногда в нашем бараке, полном храпа, клопов, разутых портянок и зэ-ка, так и не раздевшихся из-за холода, или крайней слабости, начинает заливаться колоратурное сопрано. Надо представить себе комбинацию отчаянного женского визга с трелями и фиоритурами советской радиотехники и мозолистых мужицких ушей в поздний час всеобщей смертельной усталости. Такая комбинация на Западе немыслима: для этого необходимы советские лагеря и КВЧ. Вдруг, за три места от меня, подымается дико мужик со сна. Это кубанский садовник Таврило, человек под 60, который в лагере возит навоз, ходит в рыжей хламиде из дерюги и в ней же спит. Его всклокоченная голова с торчащей вперед острой бороденкой, пьяные со сна глаза, полминуты всматривается по направлению, откуда несутся пронзительные нечеловеческие “staccato”, и произносит раздельно и тихо:
– Рррегочет, кобыла!
Столько смертельной ненависти, столько бессилия защититься от этого ночного наваждения и глумления в этих двух словах, что мне становится и смешно, и жалко. Радио – отличная вещь, итальянская ария – и подавно, а садовник Таврило – мастер в своем деле не меньше, чем Верди в своем. Жаль, что Иосиф Виссарионович, вдохновитель и создатель КВЧ, в большом кабинете кремлевского дворца, где стоит прекрасный заграничный аппарат, не слышит ни этой музыки, ни этого комментария. Может быть, он упразднил бы – если не лагеря, то хоть колоратурные упражнения в лагерях…
В полночь радиопрограмма кончалась “Интернационалом”. Среди войны ввели новый гимн, – и воскресло слово, которое, казалось, уже было забыто:
Союз нерушимый республик советских

Сплотила навеки великая Русь…
Мелодия этого гимна, медленно-тяжелая, клубящаяся и мощная, как грохочущий исполинский танк – несложная до того, что ее могут петь даже безголосые – навеки врезалась в мою память. Тысячу раз я слышал в лагере старый и новый советский гимн. На всю жизнь они связаны у меня с воспоминанием о телах, простертых на нарах и поверженных в оцепенение – или с видом бригад, стягивающихся на вахту в ранний рассветный час.

“Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…” – это мы понимали буквально, как сигнал на побудку… Пять лет спустя я был с товарищем лагерных лет на собрании в Тель-Авиве, которое закончилось пением “Интернационала”. Когда раздались первые знакомые звуки, я оглянулся на товарища и увидел, что ему нехорошо. Лицо его покрылось бледностью, глаза блуждали… Ему, должно быть, показалось, что он снова в старой мышеловке. Он повернулся и начал крадучись пробираться к выходу. Но выйти ему не дали. Молодые люди загородили ему дорогу и заставили прослушать “Интернационал” до конца. Он закрыл глаза и сразу успокоился. На улице я его спросил: – Куда ты побежал?

Он ответил:

– Знаешь – как только заставили меня слушать, я сразу вернулся в то старое привычное состояние лагерника. Я закрыл глаза, и мне показалось, что рядом со мною стоит еще 200 миллионов советских граждан. Так это нормально, так это полагается: слушать “Интернационал” по принуждению… А иначе слушать я уже никогда больше не смогу…
Советское радио, без сомнения, является самым скверным, самым серым и скучным во всем мире; оно перегружено однообразной пропагандой, не обязано быть интересным, и рассчитано на самых примитивных слушателей. Путем настойчивых и монотонных повторений приучают массу к определенным стандартам, одобренным свыше всесоюзной КВЧ. Песни Руслановой мне очень нравились в первый раз, но в тысячный раз они меня раздражали, как назойливая муха. Сладкая лиричность Чайковского в этих условиях – тягостна и оскорбительна. Но все равно – все это вместе, Чайковский и Русланова, передовицы “Правды” и лозунг “убей немца”, были прочно вколочены в мой мозг и подсознание. Нет такого лозунга, нет такой нелепицы и лжи, которых нельзя было бы путем тысячекратных и многолетних повторений навязать сознанию человека. На этом механическом подходе и основана колоссальная работа советского радио на службе кремлевской диктатуры. Миллионы советских людей, которые с детства слышат одно и то же и никогда не слышали другого радио, кроме советского, беззащитны против систематического его влияния. Не надо убеждать; достаточно повторять.
Если бы радио трижды в день в течение 25 лет повторяло, что 2×2 = 5, то и это стало бы обычным убеждением советских граждан. В этом страшная опасность оглупления, которую современная техника создает в странах тоталитарного режима. У нас не было в лагере хлеба досыта, но именно поэтому мы имели вдоволь радио – “опиум для народа” по рецепту Политбюро. Только в лагере я понял, что значит “свобода выбора”, и думаю, что короткое пребывание в нем научило бы каждого западного “скептика” лучше понимать смысл политической свободы, которой он пользуется, и демократических вольностей, которыми он избалован до снобистского пресыщения.
Два явления с железной логикой вытекают из системы лагерного воспитания:
1. Чисто городское интеллигентское слово “культура”, до советской власти вообще чуждое массовому человеку, теперь употребляет и знает каждый лагерник, наравне с такими словами, как “план”, “норма” и “сто грамм”. Понятие культуры в лагере равнозначно с понятием “гигиена”. В уме обыкновенного русского человека оно ассоциируется с мылом и зубной щеткой. Быть культурным значит мыться, быть чистым и не плевать на пол. Величайшее преступление против культуры – пропустить баню. Достижение Советской власти в том, что слова “культура”, которое раньше было известно немногим избранным, теперь поступило в мещанский обиход. Но под этим именем насаждается жалкий эрзац. Перед культурой каждый уважающий себя советский обыватель чувствует себя не в порядке, если у него не вычищены до глянца ботинки и нет простыни на кровати. Сплошь и рядом в бараке можно слышать, как комендант сыплет матерной грязной бранью за некультурность, т. е. за то, что люди после нечеловеческой работы легли, не раздевшись на нары. Он не понимает, что, кроме чистоты телесной, есть еще чистота другого рода, и его сквернословие, по крайней мере, так же некультурно, как не подметенный пол и грязные нары. Еще меньше он в состоянии понять, что лагерные нары, даже дочиста вымытые руками зэ-ка – несовместимы с культурой и представляют глубочайший позор и унижение человека. Чтобы сделать из зэ-ка культурных людей, надо было бы их, прежде всего, вывести из лагерей. Советская власть поступает наоборот: сажает в лагеря миллионы людей, а потом организует для них, лишенных образа и подобия человеческого “культурно-воспитательную часть” (КВЧ). Она не отрицает культуры: она только передает ее в ведение жандармов, и так ее препарирует, что каждый хам и тюремщик может чувствовать себя ее представителем и инструктором.
2. За пределами культурной гигиены и внешнего приличия каждая культурная ценность скомпрометирована в глазах массы з/к, и подорвано уважение к культуре, монополизированной и представляемой служащими КВЧ. Лагерника нельзя научить уважать книгу, или научную мысль, или музыку. Наоборот: все эти вещи для него, очевидно, составляют часть хомута, надетого на его шею, – орудие вражеской силы. КВЧ периодически отбирает способную лагерную молодежь и посылает на особые курсы для нормировщиков, приемщиков, конторщиков, приспособленные к особым требованиям лагеря. Люди, прошедшие эти курсы, получают квалификацию, но не могут проникнуться уважением к знанию, которое, как они видят, поставлено на службу НКВД. В уме этих людей создается опасная ассоциация между ценностями культуры и формой порабощения, существующей в лагерях и направляемой извне.
И вот типичная картинка: я прихожу на вечерний прием в амбулаторию с книгой, зная, что в очереди придется ждать больше часу. Но человек с книгой раздражает окружение. Вид человека, читающего книгу, действует им на нервы. Казалось бы, я сижу тихо и никому не мешаю. Но вокруг меня постепенно нарастает атмосфера отчуждения и обиды, как будто бы я среди богомольных евреев закурил в субботу папиросу… Неприязненные взгляды… И наконец, долговязый лохматый работяга, весь в бинтах от фурункулов, не выдерживает и обращается ко мне:

– Слушай! – говорит он, – сделай милость, закрой ты эту книжку… не могу я смотреть, как ты в ее уткнулся… чего это все с книжками ходят… образованные…

Человек этот чувствует какую-то связь между моей книжкой и своим несчастьем. Ненависть к режиму, которая не находит себе никакого политического проявления, приняла форму ненависти к интеллигенции вообще, от которой все несчастье. Темная масса в России не знает ни другой интеллигенции, ни другой книги, ни другой науки, ни другой идеологии, кроме коммунистической. Глухое и стихийное отвращение к идеологии, равнодушие и презрение ко всякой идеологии охватило все слои населения, залило шестую часть земного шара.
Русский народ поразительно талантлив, и нет такого лагеря, где бы в тысячной массе не отыскалось певцов, танцоров и рассказчиков. Эти люди под руководством заключенных в лагеря профессиональных артистов развлекают, как могут, себя и других. На Круглице находилась вдова расстрелянного в Советском Союзе польского поэта-коммуниста Вандурского. Это была полька из Киева, опереточная артистка. В лагерь она попала в 1937 году, как жена своего мужа, уже несколько лет после его расстрела, – увяла и состарилась в короткий срок, но еще сохраняла претензии и манеры “звезды”. Она работала в портняжной мастерской, и весь Каргопольлаг знал “Ванду”. На открытой сцене в Сангородке я видел одно ее выступление. Густо набеленная и наряженная в пестрый ситец, она пела, кокетливо улыбаясь и поводя плечами: “Мирандолина! Миранд-о-лина!” – а на скамьях сидели кругом сотни заключенных. Это было в июле, во время короткого северного лета. На четырех вышках в четырех углах ограды лагеря стояли часовые с ружьями, тюремный частокол с высоким проволочным заграждением отделял нас от воли, а на площадке внутри шло “представление”. Сыграли скетч: все были в пиджаках, с трудом раздобытых у вольных жителей поселка. Вид заключенных в пиджаках вызывал взрывы хохота. Потом были танцы. Под звуки баяна танцевали вальс и польку; заключенные женщины в мужских телогрейках и юбках с обтрепанным подолом кружились с кавалерами в заплатанных штанах и гимнастерках второго срока, с мертвенно-бледными изрытыми лицами и ввалившимися щеками, с выбитыми зубами и остриженными головами. Направо был карцер, налево вошебойка, сзади вахта, спереди запретная зона. Каждый из этих людей имел за собой тюрьму и голод, разрушенную жизнь, смерть любимых и разлуку с родными. Это была лагерная идиллия, лагерный праздник. Танцевала лагерная б. с нарядчиком, Ванда с поваром, Нинка с Семиволосом, фармацевт с поломойкой, осетин с латышкой, китаец с воровкой, парикмахер Гриша с конторщицей Соней; две приземистых бабы со вздернутыми носами из прачечной, для которых не нашлось кавалеров, танцевали друг с другом, с видом деревянных манекенов. А сбоку стоял начальник КВЧ в армейской шинели и смятой фуражке и смотрел с удовольствием. Конторщица Саня была счастлива, не подозревая, что завтра утром отправят ее по этапу в другой лагпункт, и не увидит она больше ни своего Гриши, ни конторы, ни Сангородка Круглица, где так замечательно поставлена КВЧ.

 ГЛАВА 27. ИСААК ПЯТЫЙ

С течением времени жизнь в лагере приняла черты тихого и ровного безумия, экспериментального Бедлама или фильма, накручиваемого вверх ногами в кривом зеркале. Мы то ходили в сельхоз собирать гусениц; то убирали камни с полей; то воздвигали изгороди из выкорчеванных пней; то ощипывали хвою с еловых ветвей. Каждая из этих работ была нужна в том особом мире, где мы жили.
Я вижу себя ползающим по сырой борозде капустного огорода. Гектары молодой капусты изъедены червями. Зеленые листья кочанов густо покрыты жирными зелеными червями, гусеницами большими и малыми, еле видными глазу. С одного кочана можно снять 20 и 40 штук, смотря по прилежанию. Каждый из нас вооружен дощечкой и деревянной спицей, которой он сковыривает червей. Скоро мы бросаем эти неудобные спицы и начинаем руками давить гусениц. Сперва это кажется противно, но через полчаса нам уже все равно. По 15 бороздам движутся 15 зэ-ка, которые сами похожи на огромных серых гусениц. Они то приседают на корточки, то стремительно бегут вперед, когда видят, что соседи обогнали их. Это не работа для людей брезгливых или нервных. Сколько ни снимешь червей – еще останется их довольно, и ни у кого нет ни терпения, ни времени долго возиться с одним кочаном. Кочаны опрысканы чем-то ядовитым и горьким, и зеленые листья несъедобны. Но все суют их в рот, и на завтра полбригады будет больна желудком. Сколько времени можно обирать червей с капусты? Половина из нас – окретиневшие полуидиоты, половина – тяжкие неврастеники, но и те и другие через несколько часов уже только делают вид, что работают. Их без труда уличают в преступном нерадении (вредительство!), т. е. в том, что пройденные борозды кишат по-прежнему червями, – и заставляют проделать работу сначала.
Тем временем есть на складе в сельхозе квашенная капуста, и надо только улучить мгновение, и, пока дремлет стрелок, метров на 200 пробраться в сторону, где склад. Двери открыты, работники выкатывают наружу огромные порожние бочки. Во внутрь склада прорваться невозможно. Там стоит заключенный завскладом Анисим Петрович, мужик злой, бородатый, глаза волчьи и кулак с гирю. Но в сенях склада застряла бочка с капустой. Известие об этом с молниеносной быстротой расходится по всему сельхозу. Со всех сторон подходят смельчаки, заглядывая в дверь. Анисим Петрович в глубине склада чем-то занят. Кто-то набрался духу, вскочил, свернул с бочки тяжелую крышку. Засунул руку, еще всю в беловато-зеленой течи от капустных червей, – и цап одну пригоршню капусты, потом вторую. Куда? В карман бушлата. Зубы ломит от мерзлой холодной капусты. Одному удалось, за ним второй и третий. И вдруг из-за дверей выскакивает Анисим Петрович с лицом, искаженным злобой и яростью. Люди опрометью бегут прочь, но один паренек (берлинского происхождения), с нежным ртом и грустными семитскими глазами, не уступает. Он продолжает торопливо набивать карманы, пока Анисим не подлетает к нему, вырывает из рук капусту и повернув за плечи к выходу, бьет из всей силы в спину, по шее:
– Сволочь, ворюга!
Все равно, капуста наша. Мы набиваем капустой котелок – я и парень, родившийся в Берлине – и ставим его на огонь в печке теплицы. Часа через два доспеют капустные щи. Но, к несчастью, кто-то подсмотрел, как мы ставили на огонь котелок. Через полчаса бежит берлинец, на лице ни кровинки. Кто-то спер котелок вместе с капустой. До слез обидно Исааку: ни котелка, ни капусты, а главное – даром, ни за что получил по шее от Анисима Петровича.
Пять Исааков было в моей жизни, и это был – пятый. Все пять были не похожи друг на друга.
Первый Исаак был мой дядя, старший брат моей матери. Он жил в городе Пинске, и у него в доме я воспитывался, когда мне было 10 лет.
Это был человек мягкий, добрый и слабохарактерный. Ему я обязан тем, что играю в шахматы с 10-летнего возраста. В 10 лет его шахматное искусство восхищало и озадачивало меня, но в 15 я уже его обыгрывал. Дядя Исаак обанкротился в том самом году, когда я поселился в его доме. Под окнами собирались скандалить шумные кредиторы, и все были в доме несчастны, но ничто не могло поколебать стихийного добродушия дяди Исаака.
До банкротства дядя Исаак был состоятельным человеком, а после банкротства дети его выросли коммунистами, помогали делать Октябрьскую революцию на Украине, и дядя Исаак умер в доме, дочери-коммунистки где-то в советской Пензе.
Второй Исаак был мой любимый старший кузен, пролетарий и революционер. Он боролся с царским самодержавием, сидел по тюрьмам, и от него я узнал впервые, что можно любить “свободу”, и ничего нет вкуснее куска хлеба с головкой чесноку. Он и меня выучил есть хлеб с чесноком. Это был рыжеватый парень с серыми веселыми глазами – “бундист”. В 1920 году мой кузен Исаак наступал с Красной Армией на Польшу, взял родной город Пинск и был в нем членом Ревкома. При отступлении из города он был убит, вернее – пропал без вести. Вышел из города последним – и след его пропал. Больше никто, нигде и никогда не видел кузена Исаака.
Третий Исаак играл прекрасно в теннис, окончил медицинский факультет в Цюрихе, и когда вернулся в Польшу, то оказалось, что ему, как Исааку, нельзя нигде получить даже бесплатной работы. Этот Исаак не был ни еврей, ни поляк, ни русский. Поэтому он стал американцем. Он вовремя, т. е. в 1938 году, уехал из Польши в Америку. Пришлось ему там первое время заниматься фотографией, но в конце концов американцы согласились использовать его как врача, и мой шурин Исаак назвал свою дочку “Франсес-Карол” – и купил себе в рассрочку автомобиль недурной марки.
Четвертый Исаак не был родственник, а просто товарищ. Был у него в Польше родительский дом и наследственные перины, но когда отец не захотел отпустить его в Палестину (отец в Ченстохове решил дожидаться пришествия Мессии), юный Исаак бросил отчий дом, спал в Варшаве полтора года на столе в “организации” и потом уехал в Палестину нелегально. Вдоль далматского и албанского побережья, через Зару, мимо Корфу и многих островов привел нелегальный кораблик человек триста к еврейскому берегу. Это было в 1938 году. На родине Исааку пришлось поголодать. Ему принадлежит историческая заслуга: он боролся героически за передачу ассенизационного обоза в Тель-Авиве, оккупированного арабами, в еврейские руки. Он один из первых поехал на бочке, но через год все увидели Исаака на более квалифицированной работе, а о дальнейших его превращениях хроника умалчивает (до поры до времени).
Историю четырех Исааков я рассказывал пятому не так коротко, как она приводится здесь, ибо в лагере мы не были заинтересованы в сжатости. Сроки у нас были длинные, времени много, и мы рассказами убивали время, разменивали настоящее на прошлое, чтобы скорее дождаться будущего. Как врага, мы встречали каждый месяц, и провожали, не жалея. Мы верили, что придет когда-нибудь такой месяц, который будет нашим другом.
Исаак пятый пристал ко мне в сангородке Круглица в ту весну, когда нам обоим было достаточно плохо. Нас обоих исключили из амнистии. Его и нельзя было амнистировать, за отсутствием приговора. Он сидел в лагере “без срока”, – так, просто, – в ожидании, что начальство вспомнит о нем и выпишет ему какой-нибудь срок. Это был сын берлинского домовладельца, по фамилии Кнопф. Родители его были польские евреи, осевшие в Берлине еще до убийства Ратенау. Отец имел галантерейный магазинчик где-то в окрестностях Uhlandstrasse, двадцать лет копил деньги и купил себе дом в Шарлоттенбурге. Исаак родился в Берлине и провел в нем первые 17 лет своей жизни. Это был настоящий “Berlinerjunge”, со всеми ужимками и берлинским диалектом, единственный маменькин сынок, нежнолицый, большеглазый.(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ