ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

24
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

В лагере все умирали одинаково: фашисты и демократы, евреи и антисемиты, русские и поляки, добрые и злые. Личности, как и целые общества, и народы, надо уметь оставить в покое с их слабостями и несовершенством, и надо помнить, что каждый человек способен на преступление в известных условиях. Зло же – настоящее, смертельной ненависти заслуживающее зло – представляет только то, что зачеркивает живого человека во имя фетишизма, во имя цифры, плана и расчета, во имя “Хеопсовой пирамиды”, как бы она ни называлась на языке политиков и завоевателей. Каждый понимает разницу между человеком, хотя бы самым враждебным, и бездушной машиной, которая сеет смерть и умножает в мире страдание. Преступлением, которого нельзя простить, является отказ человека от сочеловечества и превращение его в бездушное орудие убийства и порабощения.
В лагере я научился видеть изнанку вещей, изнанку каждого слова. Такое слово, как “фашист”, означало безусловное зло, – и это же слово служило поводом для палачей ломать и кромсать живую жизнь во имя чего-то, что было не меньшим злом, чем фашизм.
Приблизительно в то же время умер Семиволос. Этот крепкий и сильный человек рухнул, как дуб в бурю. Случайная болезнь – воспаление легких – свалила его. Тогда обнаружилось, как глубоко годы в лагере подточили его изнутри. Этот человек учил меня, новичка, как надо жить в лагере, как устраиваться, как раскладывать костер в лесу, как надо и не надо питаться. И вот, оказалось, что я, слабый и ничего не умеющий – пережил его, героя и стахановца. Моя сила сопротивления была больше, и это имеет свое простое объяснение. Семиволос был в лагере передовик и знатный человек, а я – вне лагеря человек нормального вида – в лагере был бесформенным и жалким комком живой протоплазмы. У меня не было никаких амбиций в лагере, и я пользовался любой щелью, любым углублением в почве, где я мог спрятаться. Если бы все люди в лагере были такие, как я, – пришлось бы лагеря ликвидировать. Лагеря держались на Семиволосах, которые хотели быть “достойными лагерниками”, на исправных рабах, которые тянули из себя жилы, и из которых бессовестный лагерный порядок вытягивал последнюю каплю силы. Смерть Семиволоса в лагере, конечно, равняется убийству. Мы, человеческая пыль, погибали миллионами от болезней и голода, но иногда мы переживали силачей, потому что меньше поддавались эксплуатации и легче находили нелегальные лазейки в трудном положении.
В начале февраля мое благополучие кончилось. Меня изгнали из рая. Поздно вечером разбудила меня в бараке женщина-нарядчик, тронула за плечо и сухо сообщила:

– Завтра в другую бригаду.

Я был оскорблен смертельно тем, что Моргунов и Петров не сочли нужным предупредить меня и дать мне время приготовиться. Теперь мне не оставалось ничего, кроме фатализма: будь что будет…
На несколько дней наступает провал в моей памяти, и я не знаю, как провел следующие дни. Только дата 8 февраля 1943 года врезалась прочно в мою память.
В этот день принесли меня в глубоком обмороке в амбулаторию, и я слег в больницу, слег надолго – до 20 апреля. И снова – это был хирургический стационар, неизменный приют мой, где я находил защиту и спасение всякий раз, когда волны уже смыкались над моей головой. Первые двое суток я пролежал в палате Максика замертво. Садился я только к еде, а остальное время лежал неподвижно, отдыхал всем существом, дремал, спал, ни о чем не думая и переживая счастье человека, которого волны выбросили после кораблекрушения на мягкий песок. Мое воображение не шло дальше, как полежать здесь еще недельку или две.
Утром 15 февраля пронеслась тревога по стационару: начали вызывать больных на проверку.
Дверь из палаты отворялась в боковой коридор, из которого еще 4 двери вели: в чулан завхоза, в процедурную, в комнату лекпома, где лежал Раевский, и в операционную. Перед входом в процедурную стояла очередь больных. Все были в страхе. Какой-то незнакомый врач сидел там. Нам уже были известны такие контрольные налеты, с одноминутным осмотром и кратким распоряжением: “выписать немедленно”.

Я пришел в отчаяние, когда Максик в белом халате забежал в палату, скользнул глазами по ряду коек и показал на меня пальцем:
– На осмотр!

Слезы выступили у меня на глазах. Зачем не оставляют меня в покое?
– Макс Альбертович! – я смотрел на него умоляюще. Я хотел ему сказать, что одной недели мне мало, что ноги еще не держат меня. Но Максик торопливо повернулся, сделал вид, что не слышит и ушел. Я с горечью подумал: “Предатели, трусы”.

Больные выходили по очереди в коридор, а я лежал. “Чем позже, тем лучше, – думал я – а вдруг забудет про меня”. Но Карахан, наш туркменский лекпом, подошел ко мне и строго напомнил:

– Марголин, вставайте, ведь вам уже было сказано.
В процедурной незнакомый врач, которого я до того и в глаза не видел, в присутствии начальника Санчасти, человека вольного и мало понимавшего в медицине, велел мне раздеться и начал записывать:
– Цинга, – диктовал он, – крайнее истощение, ороговение кожи, сердце расширено на 2 пальца, шумы в верхушке правого легкого. Плеврит был? Пишите, что был. Мокрый, сухой? Пишите, мокрый. Что, язва желудка? Превосходно. Зрение, близорукость, 11 диоптрий. Частые головные боли? Пишите, все пишите. Дистрофия, поллагра, фурункулез… Макс Альбертович, а чего бы еще написать?..
Я видел, что этому человеку можно жаловаться, следует жаловаться, стоит жаловаться, и я раскрыл рот и вылил свою душу. Я описал ему свое состояние с такими подробностями, что и камень бы расстроился. Я видел, что сегодня меня еще не выбросят из больницы – сегодня, во всяком случае, нет.
Я ушел и прилег на койку. Я был очень далек от мысли, что в эту минуту решается моя судьба. Незаметно я впал в сон. Заснул я рабочим 3 категории (“облегченный труд”), а проснулся инвалидом 2-й группы. Меня актировали. Невероятное, головокружительное известие порхало по всей палате, передавалось от койки к койке. Все с завистью смотрели на меня. Лекпом Карахан Шалахаев первый поздравил меня, но я не поверил, пока сам Максик не пришел, сел на край койки и сказал, потирая руки:
– Ну-с, товарищ Марголин, мы вас актировали. Кончены трудовые подвиги. Вы довольны?
Был ли я доволен? Я обезумел от счастья, я не знал, что со мной делается, это был мой самый светлый праздник в лагере. Актировка – больше, чем инвалидность 2-й группы. Актировать заключенного – значит официально подтвердить, что он не только непригоден к физическому труду, но и не может восстановить своего здоровья в лагерных условиях. Эта формулировка “в лагерных условиях” – очень важна. В нормальных условиях он еще может восстановить свою трудоспособность, но в лагере – Санчасть складывает оружие. В 1943 году на основании “актировки” освободили много инвалидов. Этот документ давал формальное основание для моего освобождения. Мое положение в лагере менялось радикально, и эта смена пришла неожиданно. Я был ошеломлен.
Еще несколько дней назад Моргунов гонял меня как собаку, и моя очевидная слабость только раздражала всех, окружавших меня. То, что я был доведен до инвалидного состояния, само по себе было недостаточно. Если бы не интервенция Максика, который стационировал меня и потом подсунул заезжему гостю – если бы не протекция и личное знакомство, я продолжал бы ходить на работу, как другие, которые не были в лучшем состоянии, чем я, и которых актировали за 2 недели до смерти.
В стационаре я помогал вести отчетность. Карахан повел меня в процедурную, усадил за столик, дал перо и чернила, и я переписал в 2 экземплярах 15 актов, 15 документов актировки, среди которых был и мой собственный. Забавно было то, что этот документ, который равнялся для меня спасению жизни в последнюю минуту – был мистификацией. 24 болезни выписали мне в этом документе, потому что, если бы просто написали правду, что спустя 2.5 года пребывания в лагере я больше не в состоянии стоять на ногах – этого было бы недостаточно.
Последующие дни я провел в радостном возбуждении, в праздничном тумане. Прежде всего, было ясно, что на основании актировки оставят меня лежать в стационаре продолжительное время. Документы актировки были отправлены на утверждение в Ерцево. Там половина из них потерялась, в том числе, и мой собственный. До конца года поэтому меня еще дважды вызывали на переосвидетельствование. Всякий раз спасал меня мой внешний вид – седая голова в 42 года, исключительная худоба, жалкое бессилие и измождение.
Власть нарядчика кончилась надо мною со дня актировки. С того времени я работал только добровольно и по своему желанию – чтобы не умереть с голоду на инвалидском пайке. Самочувствие мое поднялось. Лагерник, которого не имеют права выгнать каждое утро на работу по усмотрению администрации – продолжает быть зэ-ка, но на половину он уже вне лагеря, – он уже не лагерник в специфическом каторжном смысле этого слова, означающем рабский труд. Он может выбрать, может бросить работу, которая ему слишком тяжела, и не работать совсем, если предпочитает голодную смерть.
В первые дни после актировки я, как счастливый ребенок, лежал улыбаясь всему свету и примиренный со всеми. Я не получил религиозного воспитания и до лагеря никогда не беспокоил Бога своими молитвами. В лагере, где моя судьба превратилась в игрушку стихий и случайности, я впервые ощутил потребность выразить словом упрямую веру в чудо спасения, в мировой Разум, незримо присутствующий за мировой бессмыслицей. Тогда я научился кончать свой день словами: “Боже, выведи меня из грязи и верни на Родину”. Но только сейчас я почувствовал, что этот счастливый исход становится действительно возможным.
У меня была потребность поделиться с кем-нибудь своим счастьем. Я написал письмо в Палестину, письмо домой, жене, заадресовав его своим собственным именем: “Д-р Юлиус Марголин”… В ту минуту, когда я кончал его, вошел в палату уполномоченный и увидел издалека, что я что-то пишу. Это было вечером, тусклая электрическая лампочка горела против моей койки, и я не заметил недоброго гостя. Он подошел ко мне, отобрал письмо, произвел обыск в моей тумбочке и нашел неизменные “Вопросы Ленинизма” Сталина. Внутри лежала фотография сына – единственное, что у меня еще осталось от прошлой жизни. Он забрал и фотографию.
В другое время я бы очень огорчился. Но теперь ничто не могло меня омрачить и вывести из состояния блаженного счастья.
Слава Богу, я был инвалидом! 

ЧАСТЬ IV
ГЛАВА 31. МАКСИК

Суммируем факты.
Д-р Юлий Марголин, независимый журналист, человек здоровый и отец семьи, польский гражданин с местом постоянного жительства в Палестине, ничего общего не имеющий с Советским Союзом и ничем пред ним не повинный, был в сентябре 1939 года захвачен Красной Армией на территории Польши, в момент, когда он возвращался к себе домой в Тель-Авив. Документы, паспорт, визы были у него в полном порядке. Что должно было произойти?
Очевидно по проверке документов и выяснении, что данное лицо не является ни шпионом, ни вором, ни убийцей, следовало дать ему возможность продолжать дорогу к домашним пенатам. В этом случае данная книга не была бы написана, и д-р Юлий Марголин до конца своих дней оставался бы в приятном убеждении, что Советский Союз есть государство, идущее в авангарде революционной Демократии. Что произошло?
Д-р Марголин был задержан на 9 месяцев, после чего арестован и по неправдоподобно-нелепому обвинению, в отсутствии у него легальных документов (как будто наличие польского паспорта у польского гражданина нарушает законы Советского Союза), – водворен на пять лет в исправительно-трудовой лагерь. Там след его заглох для мира. Через 2.5 года он был превращен в калеку, в жалкое и вечно-голодное существо, которого при встрече не узнали бы даже самые близкие люди. Ясно, что первое время д-р Марголин был поражен, был ошеломлен таким обращением. Ему казалось, что это ошибка или его личная неудача. Но в лагере у него открылись глаза, и он увидел к ужасу своему, вокруг себя миллионы людей, советских и несоветских, которые находились точно в таком же положении. Он сделал удивительное открытие, от которого у него дух занялся: что это не ошибка, а СИСТЕМА – особый способ управления государством, занимающим шестую часть света, и народом, который только таким путем возможно удержать в повиновении. Возникает система принудительного труда, введенная в Советской России. Система принудительного труда с логической необходимостью вытекает из самого коммунизма. Не может быть коммунизма во всенародном масштабе, который бы не опирался на жестокую центральную власть, осуществляющую хозяйственный план мерами крутого принуждения. Нет коммунизма без государственного планирования продукции. Нет планирования продукции без принуждения к труду. И нет принуждения к труду без лагерных санкций. Все это, очевидно, с согласия населения. Обеспечить это согласие – плевое дело для власти, которая безраздельно и монопольно господствует над потом, кровью и каждой укрытой мыслью последнего из своих подданных. Выборный аппарат опасен только слабым владыкам. Сильным он служит послушно, как собачка на задних лапках.
Назначение лагерей – изолировать из советского общества все элементы, которые не входят гармонически – добровольно или “как бы” добровольно – в установленную для них свыше схему. Понятно, что человеческая жизнь при этом не имеет никакого значения. При водворении в лагеря возможны и даже неизбежны ошибки. “Лес рубят, щепки летят”. Разве возможно при 10-ти или 15-миллионном лагерном населении уследить за каждой единичной несправедливостью? Но не в этом и дело. Советский гражданин, если он действительно лоялен, не должен возмущаться происходящей с ним лично, или с его ближним ошибкой. Он должен понять, что перевоспитание общества не может обойтись без таких, пусть даже массовых, ошибок, – и даже находясь в лагере невинно – он обязан работать добросовестно для государства в границах плана – ибо в ЭТОМ, а не в его личных мечтаниях и желаниях состоит его объективное предназначение. И если он хочет быть лоялен до конца, то он не просто должен подавить в себе протест и личные чувства /что равняется скрытой контрреволюции/, а должен привести себя в гармоническое созвучие с системой. Он должен хотеть того самого, что хочет Политбюро, он должен не просто слушаться, а любить Партию, любить НКВД, любить лагерь, любить свою лагерную долю и лагерную смерть, на которой строится эта прекрасная, первая и единственная в мире пролетарская Демократия.
Поняв это, д-р Марголин перестал удивляться, но не стал другом Советского строя. Теперь ему было ясно, что этот строй имел, со своей точки зрения, право послать его в лагеря, потому что в системе современного рабовладения каждый человек потенциально входит в великую семью трудящихся – все равно, поляк ли он, американец или китаец. Однако американцев еще нельзя использовать для блага организованного коммунистического Универсума, так как они имеют защиту в виде консулатов и всего, что стоит за ними. С китайцами можно уже меньше церемониться. В советских лагерях много китайцев. Поляки же летом 1940 года и в последующие годы не имели никакой защиты и никакой силы, с которой бы стоило считаться. Поэтому их сажали в лагеря и ссылали без разбора и стеснения в каждом случае, когда этого требовал объединенный полицейско-производственный план. Отослать д-ра Марголина к жене и детям заграницу или даже просто входить в рассмотрение его частного случая было совершенно излишне, поскольку никто заграницей не поднимал шума из-за его судьбы, а на месте он мог принести некоторую пользу советскому государству в качестве землекопа, пильщика или грузчика.
В предыдущих главах рассказана история первых 2,5 лет моего пребывания за кулисами советского строя. В качестве безнадежного актированного инвалида я надеялся, что меня отпустят на волю. Однако я ждал напрасно. Это было мое второе разочарование в лагере. В первый раз меня произвольно исключили из амнистии для польских граждан зимой 1941 года. В 1943 году меня оставили в лагере, несмотря на актировку. Отпустили многих “бытовиков”, но все “подозрительные” в политическом отношении зэ-ка были оставлены в лагере, несмотря на актировку. О второй половине моего лагерного заключения я расскажу как можно короче. Специфическая трудность моего рассказа в том, что я принужден выпустить многие события и подробности, многие имена людей, которые продолжают оставаться во власти советского правительства – чтобы не повредить им. Ряд существенных моментов выпадает из моего повествования. Советское лагерное царство – не только институция. Это – миллионы живых людей, миллионы маленьких существований в условиях, которых не может себе представить воображение европейца. Важно не только то, ЧТО о них рассказывается, но и самый факт, что о них рассказывается, вопреки воле и решению советской диктатуры, которая их изолировала от мира. Каждый, кто слышит эти два слова “советские лагеря”, должен знать, что это – не только метод, не только знамя и символ режима. Это – нечто, переходящее границы политических споров, агитации и контр-агитации: ЛЮДИ В НЕВОЛЕ.
По сей день жив и здравствует в Советском Союзе д-р Макс Альбертович Розенберг – человек, с которым я жил 3 года на Круглице. Он отбывал там 10-тилетний срок. Взяли его в 1937 году, по статье 58-й, за контрреволюцию. Макс Альбертович происходил из Перемышля в Галиции, из ортодоксальной еврейской семьи. Отец его был “хасид”; сын же не умел ни читать, ни писать по-еврейски. В 1915 году, в первую мировую войну, царская армия взяла после долгой осады австрийскую крепость Перемышль, 120.000 пленных с генералом Кусманеком. В числе пленных был и молодой австрийский студент медицины Макс Розенберг. Два года провел он в русском плену, в городе Шуя, Костромской губернии. Основной чертой Максика как тогда, так и впоследствии было любвеобильное сердце. Он влюбился в русскую девушку. В 1917 году произошла русская революция, а в 1918 он вернулся в Перемышль и отправился в Вену заканчивать свое медицинское образование. В 1921 году Максик окончил Венский Университет. К этому времени Перемышль был уже польским городом. Но Польша не понравилась молодому врачу, как полякам не понравился крупный еврейский нос Максика. Он не получил права практики, на каждом шагу ему создавали трудности, – а в Шуе ждала любимая девушка. Максик не долго думал, и в 1922 году перешел границу.
Времена тогда были романтические, порядку мало, и факт перехода границы припомнили Максику только спустя 15 лет. 15 лет Макс Альбертович с полным удовольствием прожил в Советском Союзе. Из него вышел прекрасный хирург и солидный законопослушный гражданин. Макс Альбертович всегда подчеркивал, что ему очень хорошо жилось до ареста, и он ничего лучше не желает, как вернуться к той же поре своей жизни, когда он был свободным советским гражданином. Он не раскаивался в том, что перешел советскую границу, как раскаивались многие другие. В Советском Союзе прошла вся его жизнь. Он не представлял себе, что может когда-нибудь вернуться в Европу, и никакого места не занимала она в его сердце. Он был советский русский врач. По-русски говорил он чисто и свободно, и только некоторые особенности выдавали его западное происхождение: вместо “нет” он иногда, забывшись, выговаривал “нэт”, и вместо “с вами” – “з вами”. Первая черта – немецкая, а вторая – польская, и надо было знать биографию Макса Альбертовича, чтобы понять их. Потом я сделал открытие, что Макс Альбертович читает по-польски, но не любит и не ценит этого языка. Зато другие европейские языки Максик не просто любил: они были его увлечением, его коньком.

Макс Альбертович был человеком прекрасного характера, ровно-невозмутимого и полного спокойной приязни к людям. Один из лучших людей, каких я встречал в своей жизни. И то, что он – при своей искреннейшей, настоящей лояльности к советской власти – сидел в лагере и не имел права выйти к больному в поселок иначе, как под конвоем стрелка с винтовкой наперевес – было одной из советских нелепостей, которая никого в лагере не удивляла, кроме него самого. Он был не оскорблен, а именно безмерно удивлен непонятностью происшедшего. Надо было видеть выражение озадаченного недоумения, когда он передавал – действительно гротескную – историю своего “следствия и суда”. В 1937 году были изолированы все прибывшие из-за границы, в том числе и Максик. Не помогли 15 лет безупречной работы. Так как Максик был действительным и искренним патриотом советской родины, которого отпугнуло бы малейшее резкое слово по адресу власти, то я забавлялся тем, что “объяснял” ему глубокий смысл его заключения в лагерь, и показывал, что он, как советский патриот, должен принять и одобрить свое нахождение в лагере. Но Максик не был диалектиком, я чувствовал, что ему в глубине души все-таки что-то непонятно. Ни понять, ни оправдать своего несчастья он не мог. Но он с ним примирился. В этом помогли ему добродушие, кротость и неистощимая жизненность этого человека.

В 1943 году было ему 54 года. Он был сутуловат, с энергичным лицом моряка, на котором выдавались ясные глаза, живые и молодые, под светлыми бровями. Ходил он в коротком собственном полушубке и суконном картузе, подавшись корпусом вперед, и быстро-быстро, точно боялся опоздать. В разговоре прислушивался к собеседнику, как будто вбирал в себя, что ему говорят, а потом отзывался очень решительно, обдавая собеседника своим убеждением и настойчивостью. Это была манера врача, который внушает своим бестолковым и непонимающим пациентам, как они должны принимать лекарство. При всем том Максик был человек мягкий, человек лиричный. Никогда я не слышал, чтобы он поднял голос, крикнул, ругнул человека. Под его ведением находились первый хирургический стационар кроватей на 50 и амбулатория, но тут и там он передал административную сторону более энергичным помощникам и ограничивался одним лечением. Больные относились к нему с тем особым почтением, смешанным с опаской, которое всегда вызывает у людей простых (впрочем, и не только простых) хирург, оператор, человек режущий тело. Чем спокойнее был Максик в белом халате, с твердым бритым подбородком, большим плебейским ртом, солидным массивным носом и прозрачным взглядом из-под белесых бровей, тем фантастичнее казалась его профессия: взломщик животов, пильщик по человеческой кости. Максик трепанировал черепа, ампутировал конечности, сшивал кишки, накладывал швы, орудовал ножом.
Такое искусство даже в самом последнем бандите не может не вызвать уважения. Когда он выходил из коридора на середину палаты и, заложив руки за спину, становился слушать под столбом, где висел рупор радио – больные снижали голоса, и в палате наступала относительная тишина.

Хирургический стационар был последний в первой линии бараков сангородка, в самом углу лагерного четырехугольника. Идя по узким мосткам вдоль запретной зоны, надо было миновать “ЧОС”, два рабочих барака, один госпитальный, и еще завернуть за угол. Низенькая дверь отворялась в крошечные сенцы. Оттуда прямо входили в палату, направо – в “раздаточную” или “кухню”, налево – в резиденцию Максика. В комнате его, размером 3 метра на 1,5 помещалась побеленная низенькая печурка – плита, против нее – железная кровать. Под окошком с желтой ситцевой занавесочкой стоял деревянный шкафчик-стол, сбоку – полочка книг. Над дверью – еще полочка. Под кроватью – чемодан с бельем. Два табурета. В дверь были вбиты гвозди, на которых висел полушубок, халат и другие вещи врача.
Нормально в таких каморках врачи и лекпомы помещались по два. Но каморка Макса была так мала, что там не было места двоим, и ему позволили проживать там одному. Это в лагере – исключительная роскошь. Но Максик был ценим начальством, как выдающийся врач. Он зарабатывал также и у вольных. Конечно, это было очень относительное благополучие, но все же в шкафчике под окошком были заперты вещи, которых не было в общем бараке: несколько картофелин, морковок, луковиц, иногда стакан топленого жира, иногда лишний кусок хлеба. Казенное питание полагалось врачу “по 2-му котлу”, но больничная кухня помещалась на Круглице отдельно от общей, и поварихи там, конечно, не соблюдали нормы, накладывая в котелки врачам и лекпомам. Никто из медперсонала не голодал, хотя больничного питания в это время уже не хватало, чтобы накормить досыта больных.

В комнате Макса Альбертовича были предметы роскоши: стоячая лампа на столе, лагерной конструкции, а на ней абажур из ситца, сшитый женской рукой. И громкоговоритель радио – не казенный, а свой собственный. Не раз КВЧ пробовала забрать его у врача, когда не хватало в другом месте, но Макс Альбертович всегда доказывал, что это его личная собственность, и ему оставляли. Самую поразительную особенность жилища Максика составляли картины. Вся стена над постелью высоко до потолка была завешана картинками небольшого размера, акварелями и масляными красками. Это была работа лагерного художника – финна Котро, высокого и угрюмого человека, которого Максик, из любви к искусству, устроил санитаром в свой стационар. Котро плохо говорил по-русски и еще хуже рисовал. Но Максик был доволен его живописью.

– Как вам нравится? – спрашивал он с видом мецената и любовался новой работой Котро: светло-голубым северным пейзажем или натюрмортом из пунцовых роз. Удовольствие, которое доставляли Максику эти виды, было так очевидно, что у меня не хватало духу подвергать их критике. Это была ужасная мазня. Однако на побеленной стене над железной кроватью заключенного эти цветные пятна что-то значили, и они удовлетворяли эстетическую потребность Максика. И трогательно было то, что он вообще имел такую потребность, имел уважение к искусству, даже в виде произведений Котро. Уже умер санитар и живописец Котро, который когда-то учил меня в лагере по-фински, и Максика давно нет в Круглице. Но вещи переживают людей, и “коллекция Котро”, наверно, еще сохраняется в стационаре заключенными, в жалкой и серой жизни которых каждая цветная открытка, каждый след внелагерного быта означает напоминание о чем-то непохожем на их жизнь, о чем-то прекрасном и волшебном.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ