ПУТЕШЕСТВИЕ В...

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА

16
0
ПОДЕЛИТЬСЯ

(Продолжение. Начало в #524)

В этой комнате я провел много часов в беседе с хозяином, и даже имел право заходить туда в его отсутствие. Сюда я спасался из общего барака, здесь я чувствовал себя человеком. Когда в 5 часов, во время поверки, стучали в дверь, Макс Альбертович отвечал “двое”, и все знали, что второй за дверью, это я. У нас была с Максиком общая страсть: лингвистика. Свободное время он проводил за столиком, за чтением французских и английских книг. Для лагерника это изысканная, аристократическая пассия. Максик упорно, усидчиво и настойчиво изучал эти языки, по-французски читал порядочно, но английский давался ему трудно. Всеми возможными путями он раздобывал книги, попадавшие в Круглицкую глушь; ни одна поездка вольного жителя Круглицы по служебному делу в Москву не обходилась, чтоб не привезли ему какого-нибудь учебника. Таким образом, за 6 лет в лагере он собрал с дюжину книг. В 1944 году он приобрел клад: тогда привезли в Ерцево из Архангельска двух английских матросов, которые по пьяному делу набезобразничали в порту. Пребывание англичан в лагере не продолжалось долго. Не знали, что с ними делать: поселили их отдельно, дали им “блатную” работу на мельнице при помоле муки и через две недели освободили. Сам прокурор приехал из Архангельска уладить это “недоразумение”. Уезжая, англичане оставили клад: с полдюжины дешевых криминальных повестей на английском языке. Максик их купил со вторых рук по 50 рублей за книжку. Все эти книжки мы прочитали вместе. Я преподавал Максику английский, или, вернее, учился вместе с ним. Несмотря на то, что я позже него начал изучать язык, я легче разбирался в тексте. Скоро Максик привык читать со мной вместе каждый вечер несколько страниц по-английски. Для него это была единственная оказия найти учителя, а для меня – ученика. В течение полутора лет в Круглице я каждый вечер приходил к нему под окошко, стучал, и он сам отворял мне запертую дверь стационара. Книга, по которой мы учились языку, где каждое слово было нами прожевано и обсуждено – была повесть Синклера Льюиса (Harry Sinclair Lewis – прим. ред.) “Elmer Gantry”.
Я трижды перечитал ее в лагере, и уверен, что Синклер Льюис никогда не имел более благодарных и верных читателей, чем мы с Максиком. Зимой в этой каморке было тепло по вечерам. Макс Альбертович сам топил печурку часов в 9, по возвращении с приема в амбулатории. Входя, я прежде всего, косился на плиту, где стояла для меня мисочка больничного супа. Это был мой гонорар. Больничный суп считался лучше общего: он был “на масле”. Иногда Максик сберегал для меня “на добавку” еще что-нибудь: кусочек соленой рыбы или ломтик хлеба. Если ничего не было, он извинялся, но я был доволен уже тем, что нахожусь в тепле, чистоте, при лампе и за книгой. Эта регулярная мисочка супа в течение полутора лет, этот уголок в лагере, где я чувствовал себя человеком, конечно, были для меня великой помощью и помогли мне сохранить жизнь в 1943-44 годах.
Темы наших разговоров были неисчерпаемы. Я ему рассказывал о западной литературе то, чего он не знал, или о кино, называл имена писателей и режиссеров. Максик записывал такие фамилии, как Роже Мартэн дю Гара, автора “Семьи Тибо”, или неизвестного в России Ренэ Клера. Он трогательно любил всё то, от чего был отрезан в лагере: хорошие книги, хорошую музыку, хорошее кино. Ни одной кинокартины он не пропустил в лагере, и видя, с каким увлечением он реагирует на всё, что читает или видит, я от всей души желал ему когда-нибудь быть в настоящем кино и читать наилучшие книги мира. Макс был ценитель: он умел испытывать искреннейшее наслаждение от книг и искусства, и именно этот человек был осужден на жалкие суррогаты всю жизнь – в лагере и в глухой советской провинции, самой безотрадной в мире.
Он был прекрасный рассказчик. В один вечер мы с ним вспоминали немецкие фильмы начала 20-х годов – время его и моего студенчества:
Henny Porten и Lil Dagover, Ольгу Чехову и Ксению Десни. В другой вечер он рассказывал о своих путешествиях по Советскому Союзу. Максик плавал на ледоколе “Сибиряков” и 2 года служил на Шпицбергене. Целую книгу можно было бы составить из этих рассказов. Один раз был о нем репортаж в “Вечерней Москве”: это было во время его пребывания на Шпицбергене, где на концессионных началах разрабатывали в 2-х пунктах угольные рудники и жили своей замкнутой жизнью, почти не соприкасаясь с норвежцами, хозяевами острова. Так случилось, что его вызвали в бурную ночь через залив на норвежскую сторону, к молодому коллеге-врачу, который боялся без помощи старшего товарища производить какую-то сложную операцию. Не было времени объезжать залив по берегу, и Макс Альбертович смело переправился в шторм и непогоду через залив на лодке. Это был подвиг. Он был принят с почетом в пятикомнатной европейской квартире норвежского врача, сделал операцию и на утро уехал, отказавшись принять гонорар. Обратно его доставили в санях вдоль залива, и на прощанье норвежцы дали ему на дорогу меховые рукавицы – они остались у Макса Альбертовича на память о “поездке в Норвегию”. Отчет о ночной переправе через бурный залив и фотография Макса попала тогда в “Вечернюю Москву”. Подобные рассказы и радио часто отвлекали нас от английского чтения. Радионовости подвергались, конечно, подробному анализу. Это уже было моей специальностью. Я был, “профессиональный радиокомментатор”. Максик был стопроцентным и горячим советским патриотом. Он естественно и натурально мыслил в категориях советского мышления – в результате 20-летней привычки.
С гордостью и волнением принимал он известия о советских победах, а если приходила какая-либо радио-сенсация в мое отсутствие, а я в это время лежал в его стационаре, – то он бежал к моей койке передать новость и выслушать мое мнение. Конечно, мы оба всей душой и сердцем были с Красной Армией, но иногда меня поражал этот энтузиазм человека, осужденного на 10 лет по политической статье. Я радовался поражению Гитлера, а он – сверх того еще – славе советского оружия. Но этого “нюанса” я ему не выявлял, и мы оба радовались вместе, не заглядывая в далекое будущее.
Давно прервался у него контакт с семьей. Жена ему писала раз в год, а дочь – и вовсе не писала. Дочь Макса Альбертовича унаследовала его лингвистические наклонности и окончила Институт Иностранных Языков. Он вспоминал о семье с оттенком безропотного смирения и горечи, как и о всех тех, с кем встречался в жизни, и кто его больше не помнил, – о людях, которым спас жизнь в лагере и которые обещали ему благодарность до гроба, и забыли, едва выйдя на свободу. Макс был абсолютно уверен, что и я забуду его, как только наши пути разойдутся, и только посмеивался, когда я его уверял, что у меня хорошая память. Это не значит, что он был мизантропом. Совсем нет. Но он знал жизнь и имел свой опыт.
Этот человек завоевал мое сердце одной особенностью. Надо принести повинную: я безбожно обкрадывал Максика. Дело происходит в подземном царстве, между зэ-ка. Там свои обычаи и свои масштабы поведения. Будучи актированным инвалидом, я продолжал варварски голодать, и мысль о пище никогда не покидала меня. Максик меня поддерживал кое-чем. Но мне было мало. Оставаясь один в его комнатке, я открывал шкафчик, и если находил несколько луковиц или картошек, брал себе одну, если находил мисочку с кашей, съедал 2-3 ложки. Судить об этом могут только люди, просидевшие несколько лет в советском лагере. Конечно, Макс Альбертович скоро заметил, что меня небезопасно оставлять одного… Он начал запирать на ключ шкафчик с едой, но это не помогло. На четвертом году заключения я уже умел находить дорогу внутрь запертых шкафчиков… Однажды я обнаружил на полочке зашитый мешочек с сухарями. Этот мешочек дала Максу на хранение заключенная старушка, работавшая в стационаре. Но я этого не знал и думал, что Максик раздобыл сухари где-нибудь от пациента на воле. Там было кило два сухарей. В этот мешочек я вломился, надрезал по шву, вынул сухарик, через день второй, потом третий… Через несколько дней старушка пришла за своим сокровищем и подняла крик… В комнату Максика имели доступ считанные люди… Мы были оба чрезвычайно сконфужены… Максик смотрел на меня с немым укором. Но даже и тогда он не сказал мне ничего. Все было ясно без слов. Никогда – ни тогда, ни впоследствии – он не сказал мне ни одного грубого слова, не упомянул даже намеком, не пристыдил, не закрыл предо мной своей двери и не отказал мне в своем уважении, которое так было мне нужно в то горькое время унижения и упадка. В этом была уже душевная красота. Человек этот показал себя по отношению ко мне – совершенным джентльменом.
Одиночества Максик не переносил. Тут я подхожу к щекотливому пункту. Я уже сказал, что основной чертой Максика было любвеобильное сердце. Этот деликатный, солидный и немолодой человек не мог обойтись без женщины, физически и душевно он в этом нуждался, а социальное положение врача давало ему самые большие возможности в лагере. Сколько я его помню, Максик всегда был запутан в романтическую “историю”. И самое прозвище “Максик”, интимно-ласковое, пошло из женских уст. Но поэзии в этом было мало. Он мне высказал свой взгляд на женщин – взгляд старого холостяка: каждая норовит беспощадно использовать, требует вещей, еды, освобождения от работы – к этому всё сводится. Каждая думает только о личной выгоде, и надо с первого же дня занять твердую позицию и не давать себя эксплуатировать. Меня поразила горечь и ожесточение в его тоне, и я понял, что это не цинизм, а лишь осадок лагерного опыта, а в действительности Максик глубоко нуждается в настоящей женской привязанности, в тепле и ласке, которых он был лишен столько лет.
Верно, что женщины в лагере, в общем, гораздо бесцеремоннее и “прозаичнее” мужчин. Они не забавляются в “чувства”, а зарабатывают. Объяснить это надо не только советским развенчанием половых отношений, но и всем строем лагерной жизни, где мужчины-заключенные так … далеки от идеала и так окарикатурены каждый по своему, трудно любить раба. Любовь женщины в лагере всегда имеет примесь самоиронии и жестокого отсутствия иллюзий. Но Максику после многих встреч и разочарований улыбнулось счастье.
Простая и хорошая русская женщина полюбила его – одно из тех тихих и безропотных созданий, которые созданы, чтобы привязываться и умеют быть верны всю жизнь. Я очень хорошо ее помню: круглое русское лицо не красивое, а приятное, очень спокойная, очень тихая, с кроткой улыбкой. Она не только ничего не просила у Макса Альбертовича, но еще сама ему носила с сельхоза, где работала, картошку, убирала комнату, обшила его, привела всё в порядок, как только женщина умеет. И держалась с достоинством, без навязчивости, неслышно приходила и уходила, а Макс в ней души не чаял. Он не только при ней, но и в одном ожидании ее прихода весь светлел.
Когда часов в 9 раздавался ее осторожный стук под окном, я сразу уходил – через дверь в коридоре, чтобы не встретиться с нею. Ей было лет 25, т.е. она была вдвое моложе его – миловидная, русая, в чистом платочке и с большими глазами, которые уже много видели в жизни. Один раз придя к Максику днем, она застала в его пустой комнате женщину. Эта была та, с которой Макс дружил до нее. Теперь она находилась на другом лагпункте, и случайно попала в Круглицу на день-два “по наряду”. Она, понятно, навестила Максика. Обе женщины разговаривали между собой без следа стеснения или ревности. В лагере нет семейной жизни и семейных уз, всё там сковано, и только любовь свободна. Но эта любовь, как былинка под колесом, в каждое мгновение может быть смята и раздавлена.
Счастье Максика кончилось, когда его подругу перевели по этапу на другой лагпункт. В тот вечер, когда он узнал, что ее завтра отправят из Круглицы, он был потрясен и убит горем. Он слишком поздно узнал об этом, когда уже ничего нельзя было поправить. В тот вечер мы уже не занимались с ним, и до глубокой ночи они просидели вместе в маленькой комнатке. Макс Альбертович, как нянька, снаряжал ее в дорогу, добывал всё необходимое, а она сидела заплаканная и повторяла: “ничего не надо, ничего не надо”…
Через некоторое время Максик устроил так, что ее вызвали обратно в Круглицу. Но потом пришла настоящая разлука: она кончила свой срок. У нее был маленький срок, три или пять лет, и ей разрешили поселиться в Центральной России, в Тамбовской области. Уезжая, она обещала Максику ждать его хоть годы, слать посылки и книги, была счастлива, что теперь сможет “с воли” заботиться о нем. Много писем отправил Максик в Тамбовскую область. А от нее пришло с дороги два письма, полных заботы и ласки – два очень хороших письма. Потом наступило молчание. Что там произошло – неизвестно. Письма с дороги дышали такой преданностью, таким горячим нетерпением поскорее добраться до места, и оттуда уже дать знать обо всем, и сделать всё – даже английские книги раздобыть для Макса. И вдруг – ничего. Две недели, месяц. Три месяца. В одном мы были уверены – что она не забыла Максика. Может быть, она заболела, не получила писем Максика, а ему не передали ее писем. Что сталось с обещанной посылкой, с памятью, с нежностью, с твердым решением никогда не расходиться в жизни?
Год прошел, и мы перестали даже вспоминать о ней. Непонятно. Это не была единственная непонятность в жизни Максика. Всё кругом было непонятно. По жизни ходили чужие. Ничего нельзя было предвидеть, рассчитать заранее. Всё переиначивалось, переставлялось, бесцеремонно опрокидывалось чужой рукой. Человек не мог знать, что ждет его за ближайшим поворотом дороги. Почему, в самом деле, эти двое людей не могли быть вместе и не могли даже больше знать друг о друге? А почему умирали на севере – люди Юга, а на Юге, в лагерях Караганды – люди Севера? Почему погибали в заточении и разлуке люди, необходимые не только друг другу, но и обществу, которое готово было окружить их любовью? Почему перо было вырвано из руки писателя, и остановлена мысль ученого и философа? Почему в лагерь, где находится Максик, ныне нельзя послать книг, которые так нужны ему и другим? Почему спустя 30 лет после революции человеческая жизнь в этой стране похожа на сад, куда каждую минуту может ворваться железная борона, проехать по грядкам, с корнем вырвать цветы и не оставить места для нового сева?

В развороченную землю сеют ненависть и ложь. Десятки миллионов сгоняют за колючую проволоку, и там, где могла бы развиваться свободная жизнь, возникает лагерь, место каторжного принуждения и холодного отчаяния. 

ГЛАВА 32. УЧЕНИЕ О НЕНАВИСТИ

Выписавшись из больницы Максика, отдохнув и во всеоружии инвалидности, я вернулся в лагерный строй. Перед актированным инвалидом с высшим образованием открывались в Круглице богатые возможности. Хочешь – помогай нарядчику составлять списки “личного состава” бригад. Хочешь – иди работать в “КВЧ”. Хочешь – становись дневальным в барак. Пока заключенный не списан со счетов рабсилы, его не пошлют на такие непроизводительные занятия. Здоровым и трудоспособным место в лесу и в поле, где требуются руки и плечи. Начальник работ не разрешит полноценного работника держать в конторе или лагобслуге. Другое дело – инвалид. Всё, что он может и хочет делать, не будучи к тому обязан – чистая прибыль для государства.
В первое время меня забавляла доступность тех работ, которые еще недавно были закрыты для меня, как работника III категории. Когда узнали, что Марголин актирован, сразу позвали меня работать в разные места, и я соблазнился. Инвалиду полагается I котел и 400 грамм хлеба. Работая, я получал II котел и 500 грамм.
Целый месяц я сидел за разными столами. После 10-недельного пребывания в больнице приятно было быть занятым и числиться при должности. Но через месяц я почувствовал, что меня актировали недаром. Сил не хватало. Работа у нарядчика затягивалась до глубокой ночи. Работа в “КВЧ” заставляла весь день быть в движении, кружить по баракам, вставать до подъема. В качестве работника культурно-воспитательной части мне приходилось вставать на час раньше всех, потому что к моменту выхода бригады на работу, я должен был нанести на огромную доску при воротах проценты выполнения плана для каждой бригады за вчерашний день. Эти проценты ночью вычислял нормировщик в “штабе” и, ложась спать, оставлял для меня справку в ящике стола в конторе. Лагерь спал еще, за бараками розовела заря, сторожевые дремали на угловых вышках, когда я устанавливал табуретку перед исполинской таблицей, с усилием влезал и начинал рисовать мелом на черной крашеной доске цифры для 20 бригад.
Это мне надоело. Мысль о том, что я инвалид и не обязан мучиться, не давала мне покоя. Уже целый месяц я был инвалидом, и всё еще не использовал блаженного права ничего не делать, не привел в исполнение своей чудесной, невероятной свободы. Конечно, совсем иначе работалось, когда человек знал, что это его добрая воля, и он может хоть завтра не выйти на работу, если ему так захочется. Но, в конце концов, надо же было и захотеть когда-нибудь, и испробовать легкокрылую беспечную лагерную свободу советского инвалида.
В середине лета 1943 года я, наконец, решился и объявил великие каникулы. Одновременно это был и великий пост: 400 грамм хлеба и жидкий суп. Это было в июне. Голубенькие и желтые цветочки выросли на клумбах перед “штабом”, под окнами стационаров медперсонал посадил картофель и табак, больные с утра выползали на солнце и в исподнем ложились на траву или грелись на завалинках. Когда я шел мимо, босой, в серо-мышиной гимнастерке без пояса об одной деревянной пуговице у ворота, меня окликали:
– Марголин, ты жив? А мы думали, что тебя уже нету!
Но я, не останавливаясь, шел дальше, в самый дальний угол лагерной территории. Со мной было одеяло, карандашик, бумага. Бумаги было много. За последний месяц я отложил себе порядочный запас. От работы в КВЧ осталась даже бутылочка чернил. Я отдыхал от людей, от лагеря, от работы и вечного страха. Я лежал на спине, смотрел как облака плыли над Круглицей. Год тому назад я работал в бане и бегал в лес за малиной. Поразительно, что я был в состоянии тогда носить по 300 ведер воды. Этот год обескровил меня. Теперь не было малины, но не было зато и тасканья воды. Я был доволен. Глубокий покой.
Летом 1943 года сорвалась буря под Курском, и советские сводки говорили о гигантских боях. Как будто вся кровь отхлынула из великой страны и сосредоточилась в одном-единственном напряжении и на одном месте. В Круглице почти не было видно здоровых мужчин. Женщины сторожили заключенных и выводили на работу бригады. Гаврилюк, который в прошлое лето был еще стахановским возчиком, теперь, как и я, был актирован, и возчицами были в лагере заключенные женщины. Женщины, как резерв, выходили на первую линию труда. Мы знали из газет, что по всей стране женщины работают трактористками, на фабриках и полях. Мужчины – держали фронт на воле, а в лагере – таяли, как снег на весеннем солнце, и уходили в землю. Я знал, что через год буду еще слабее, чем сейчас. Если война затянется, я умру и даже не узнаю, чем она кончится. Мне из чистого любопытства хотелось дотянуть до конца войны.
В то лето, в мой первый большой инвалидский антракт, я писал “Учение о ненависти”. Всего я умудрился написать в годы заключения три работы. О первой я уже упомянул, это была вторая, а третья называлась “Учение о свободе”. В то лето тема о ненависти захватила все мои мысли. Лежа в траве за последним стационаром, я изо дня в день возвращался к ней и обтачивал главу за главой. Я испытывал глубокое и чистое наслаждение от самого процесса мысли, и от сознания, что это была внелагерная, нормальная, свободная мысль, вопреки условиям, в которых я находился, вопреки колючей проволоке и страже. Это было “чистое искусство”: мне некому было читать или показывать то, что я писал, и я испытывал удовольствие от самого процесса формулирования мысли и, по мере того, как работа продвигалась, также и чувство гордости от того, что я в известной мере господствовал над ненавистью, был в состоянии охватить ее и подчинить суду Разума.
Тема эта подсказывалась мне самой жизнью. То, что я перенес и видел вокруг себя, было настоящим откровением ненависти. В моей предыдущей жизни я только слышал о ней, или читал о ней. Я не встречался с ней лично. Расовая и партийная ненависть не преступили порога моего мирного дома. В лагере я впервые услышал слово “жид” по своему адресу, впервые ощутил, что кто-то хочет моей гибели – впервые увидел вокруг себя жертвы ненависти и ее организованный аппарат. В лагере же я впервые научился и сам ненавидеть.
Теперь пришло мое время теоретически “проработать” весь этот материал. Как просто было бы уйти от ненавидящих – в то светлое царство тепла и человечности, в котором я, не зная того, жил до катастрофы. Человеку естественно жить среди любящих и любимых, а не среди врагов и ненавистников. Но это не было дано мне. Я также не мог активно воспротивиться ненависти. Единственное, что еще оставалось во мне свободно – была мысль. И только мыслью я мог реагировать. Мне ничего не оставалось, как стараться понять – ту силу, которая хотела меня уничтожить.
При этом психология индивидуальной ненависти интересовала меня меньше, чем ее социальная функция, ее духовный и исторический смысл. Ненависть представала предо мною, как орудие или факт современной культуры.
И прежде всего – диалектика ненависти: с этого я начал. Ненависть есть то, что соединяет людей, разделяя. Связь через ненависть – одна из самых крепких в истории. Души сближаются в ненависти, как тела борющихся – ищут друг друга, как борцы в схватке. Нельзя понять ненависти, как чистого отрицания, потому что, если мы только не любим и не хотим чего-то, – мы просто уходим прочь и стараемся вычеркнуть из нашей жизни то, что нам ненужно и неприятно. Было что-то в моей ненависти к лагерной системе, что заставляло меня думать о ней, и я знал, что моя ненависть не позволит мне забыть о ней и тогда, когда я выйду отсюда. Ненависть возникает в условиях, когда мы не можем уйти. Ненависть – дело соседское. Личная – классовая – национальная: всегда между сожителями, между соседями, между Монтекки и Капулетти – через межу и границу.
Тут возникает парадокс ненависти, которая оставляет нас в духовной близости того, что мы ненавидим, – до того что возникает, наконец, сближение и подобие, – причем иногда сама ненависть оказывается лишь потаенным страхом перед тем, что нас притягивает, как в Катулловском “Odi et amo”, как в Гамсуновском “поединке полов”, как в ненависти лакея к барину, и, наконец, в антисемитизме известного маниакального типа, когда люди уже не в состоянии обойтись без евреев. Вот резкий пример: Новачинский, талантливый польский писатель и злобный ненавистник всего еврейского. Он под старость собрался в Палестину – посмотреть своими глазами, и оказалось, что он совсем неплохо чувствует себя в Тель-Авиве. Жизнь этого человека была бы пуста без евреев. Если бы их не было, он бы их себе выдумал, и, в конце концов, он именно этим занимался всю жизнь. Есть ненависть к фашизму, и даже ненависть к коммунизму, которая вытекает из некоторой духовной близости и – во всяком случае – ведет к ней со временем. Того, что нам абсолютно непонятно и чуждо, нельзя и ненавидеть. Непонятное возбуждает страх. Ненависть же нуждается в интимном знании и умножает его, и без конца заставляет нас интересоваться тем, что нам ненавистно.
Таков был парадокс ненависти, который я обсудил со всех сторон, лежа на солнце, в углу лагерного двора. Ненависть была не только предо мной – она была во мне. Однако, во мне она была ДРУГАЯ, чем та, против которой восставало все мое существо. Итак, надо было различить разные формы ненависти, чтобы отделить то, что было во мне, от того, что было злою и ненавистной мне ненавистью.
Но прежде всего я выделил некоторые мнимые и заменные формы – ту псевдоненависть, которая нам только загораживает понимание существа дела. Я видел, что под вывеской ненависти идет негодный товар или что-то имеющее внешнее подобие” В сторону подделки!
Во-первых: детская ненависть. Дети способны к самой ярой, исступленной ненависти, но это только “эрзац”, несерьезное переживание. Детская ненависть есть мгновенная реакция и выходка. Она вскипает мгновенно и не оставляет следа, возникает и лопается, как мыльный пузырь. По сути дела это вспышка – состояние аффекта. И именно поэтому, в массовом проявлении, в силу своих качеств легкой возбудимости, легкой управляемости и недолговечности – она особенно удобна для целей хладнокровных режиссеров этой ненависти и поджигателей, которые мобилизуют ее в массах всегда, когда требуется поднять их на необыкновенное усилие, на борьбу во имя меняющихся целей. Ненависть идет в массы, течет по каналам рассчитанной пропаганды – она вся на поверхности, но нет в ней ни глубины, ни устойчивости. Предоставленная самой себе, она тухнет или неожиданно меняет направление, как в 1917 году, когда масса нагроможденной царским правительствам погромной и фронтовой ненависти обратилась против него самого. Дикарская ненависть натравленной массы, как бензин в автомобиле, вращает колеса военной машины, но те, кто сидит у руля – спокойны и холодны. Зрелая и взрослая ненависть не имеет характера мгновенной реакции – это спонтанная, внутренне обусловленная и устойчивая позиция человека. Она не истощается в одном неистовом взрыве, а гложет человека всю жизнь, и кроется за всеми проявлениями и делами его. Психологически она проявляется на тысячу ладов. От открытой враждебности до глухого не узнавания, все оттенки ярости, злобы, злорадства, злости и гнева, все оттенки неприязни, недружелюбия, мстительности, коварства и зависти, осмеяния, лжи, клеветы – образуют одеяние ненависти, но ни с одним из этих переживаний она не связана исключительно. Специфического чувства ненависти нет, в крайнем своем напряжении она вообще перестает нуждаться в каком бы то ни было “выражении”. Ненависть ребенка выражается в крике, в топаний ногами, в кусании за палец. Ненависть дикаря, которая есть та же детская ненависть, элементарное животное бешенство, выражается в погроме, в расколотых черепах и кровопролитии. Но есть взрослая ненависть, которая выражается ни в чем – в любезном улыбке и вежливом поклоне.
Совершенная ненависть – это Риббентроп в Москве, целующий руки у жен комиссаров, или Молотов, улыбающиеся на пресс-конференции. Мы, взрослые люди, научились подавлять и регулировать проявления своей ненависти, как радиоприемник – тушить и зажигать ее, как электрический свет. Наша ненависть есть потенциальная сила, и потому она может быть вежлива и спокойна, ни в чем не проявляясь вовне – но горе тому, кто пожимает протянутую руку врага и идет с ним рядом.
Вторая форма псевдоненависти есть ненависть ученых, философов и гуманистов – ненависть неспособных ненавидеть, академическая ненависть книжников, которую ввели как противоядие и поставили как громоотвод против варварства.

(Продолжение следует)

БЕЗ КОМЕНТАРИЕВ

ОСТАВИТЬ ОТВЕТ